Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нежность моя вы, мохнатые круглые хлопья,

Нежность господня, мохнатые круглые хлопья.

В самом начале весны — мохнатые круглые хлопья.

Бог мой, я проникаю в мгновение так глубоко,

Что сливаюсь с ним воедино,

И каждое снежное тело весит так много,

Но в то же время — так мало,

Что и я становлюсь невесомым.

Фиксация мгновения, “проникновение в него” — исходный шаг поэтической феноменологии “новой метафизической поэзии”, выстраиваемой Афанасьевой. Однако здесь видны и “границы метода”: разрыв между переживаемым доподлинно и только названным, продекларированным. Мандельштамово “„Господи!”, сказал я по ошибке” здесь как нельзя более уместно:

Я хочу смотреть, как нежность взрывается в воздухе

<…>

И в восхищении замирать оттого, что на коже твоей

Мерцает капля воды, бывшая снегом секунду назад,

И думать, что среди снега не разобрать,

Где ты, где я, а где Бог.

Ты, я, Бог — метафизический треугольник, который в системе поэтической философии Афанасьевой может быть лишь почувствован, но не обнаружен въяве и назван, ибо принадлежит области, которую можно лишь показать (согласно установленным правилам игры), но никак не назвать “своим именем”. Поэтический мир Афанасьевой — просторный и цельный — действительно фокусируется в некоей точке абсолютного смысла. Но сам “фокус” — за линией восприятия. Читателю он должен быть дан лишь в фактах сознания говорящего. Оттого процитированный фрагмент кажется “отходом” от намеченной линии и даже — проговоркой. Метафизический язык начала XXI века упирается в феноменологию как в собственную границу. Скепсис, накопленный в течение предыдущего столетия, не преодолевается ни добрым намерением, ни простым усилием воли — язык отсекает для поэта прямой путь в “горние области”. В сущности, то, что мы выше назвали словосочетанием “момент письма”, близко к лермонтовскому “И в небесах я вижу Бога”, — но лирический герой Лермонтова безоговорочно погружен в натурфилософское чистое пространство, которое возможно и в котором возможно откровение. Афанасьева, возвращаясь к истоку философской лирики “после всего”, пишет ее в ситуации невозможности и недоверия — классической традиции философско-поэтического умозрения и связанным с ней недоверием “именам вещей”. Эти “имена” отчуждаются и прокручиваются вхолостую, даже если появляются. Ее философская лирика не выходит за пределы реального эмпирического континуума и соотносится с предшествующей классической традицией скорее пародийно, противополагая ей усвоенную непосредственно от современников (Львовский, Воденников) искренность “прямого высказывания”, которое “очищает” (по Гуссерлю) вещи от разнообразных наслоений, мешающих пробиться к ним самим.

Отчасти это выражено — как фундаментальное сомнение — в стихотворении “Где опустели словари….”, которое отсылает к пушкинскому “Пора, мой друг, пора…”:

Где опустели словари

И старость просит

Кого-то двери отворить

Глагол “уносит”

Свое пристанище находит

Средь высокой

Унылой лексики.

Ср. у Пушкина: “...и каждый день уносит частичку бытия…”.

А у Афанасьевой с “высот небесных”, где обитает “высокая лексика”, смотрит “маленькая муха”. Именно она и “уносит частичку бытия”:

И люди с оголтелыми зонтами

Подпрыгивают, мелочью звеня.

На их груди строжайшая броня.

Но мухи проникают даже в щели

<…> И по броне они всё ножками стучат.

А человек хватается за сердце,

Бежит направо — никуда не деться,

Бежит налево — как тут не напиться,

Взлетает вверх — как тут не умереть?

“Муха” как чистый наблюдатель, безразличный к смыслам, противопоставлена “высокой лексике” старой доброй (философской) поэзии. Кончается стихотворение словами “мне хочется похожим быть на муху” [3] . И вместе с тем ее полет иронически противопоставлен суете “людей” как нечто “подлинное” — “неподлинному бытию”. Таким образом, “полет” мухи, видящей происходящее внизу как пестрый калейдоскоп (предполагается смена цветов, торжество чистой формы), — точка зрения поэта, дающая возможность говорить подлинно, не прибегая к “унылой высокой лексике”. Но это ведь и — вместе с тем — точка зрения “извне” по отношению к любому знанию, любому смыслу, абсолютно свободная и непредвзятая точка зрения “никого”, лежащая вне границ сознания и вне границ любого “я”. В стихотворении “Поле в огне” есть момент, отсылающий к калейдоскопическому “мушиному” зрению (вообще надо сказать, что бытующая точка зрения о неметафоричности языка Афанасьевой опровергается хотя бы наличием у нее сквозных мотивов, скрепляющих ее творчество в единое целое и концентрирующих принципиальные для данной поэтической картины мира смыслы):

…человек надевает перчатки, шлем, кожаную куртку,

мотор мотоцикла рычит,

и поднимается пыль.

<…>

Остается поле в огне, высокое солнце,

тысячи качающихся подсолнухов,

оранжевый, желтый, зеленый, синий.

Сам по себе цвет, отсутствие

наблюдателя

<…> Цвет сам по себе,

будто сон без спящего, зрение без глаз,

выражение без лица, движение без времени,

слово вне языка, человек без истории.

Формулировка “цвет сам по себе” — рискнем предположить — отсылает к кантовской “вещи самой по себе”, к ноуменальному бытию. Видеть мир как калейдоскоп — это значит видеть мир как он есть. Зрение поэта должно быть ноуменальным. Но это, кажется, невозможно. “Человек” — не “муха”. Состояние “полета” (сквозной мотив поэзии Афанасьевой), то есть проникновения в ноуменальное бытие — для него всегда чревато падением, катастрофой (“Поселок и авиакатастрофы”, “У неба есть особый резонанс”). Так человек оказывается у Афанасьевой “границей познания”, которая, в свою очередь, совпадает с границей поэзии. У человека же есть две возможности — сесть на мотоцикл и уехать или — замереть, раствориться в пейзаже, выпасть из истории — “стоять”. “Стояние” — еще одна сквозная метафора. Мужественное пребывание-в-мире, собирание отъединенного, собственного бытия и одновременно — плененная, скованная миром неподвижность — так примерно оно расшифровывается. В “стоянии” проявляется “человек-сам-по-себе” (к “полету” он только стремится). Этот “человек-сам-по-себе” и есть вышеупомянутый “человек без истории”, взятый вне социума. Социум, история в поэтическом универсуме Афанасьевой противопоставлены “чистому существованию”. Это “граница”, чреватый катастрофами фронтир одиноко стоящего сознания — линия отчуждения людей друг от друга, людей и смысла, людей и вещей:

Люди, объединенные общим шумом

Книга шелестит листами сухими

Женщина просит милостыню, смотрит глазами окуня,

только что пойманного удачливым рыбаком.

Только усилием сознания внешние люди наделяются жизнью и объединяются в “мы”, прочерчивается грань между вещью и человеком. Переживание возможной потери, стирания этой грани — отрицательный полюс афанасьевского мироздания. История — это реализация подобного распада — во времени, временная граница “я”:

Течение истории так же неощутимо,

но стоит прислушаться, как в месте,

где июль переходит в август, можно уловить

легкий треск: миллионы синхронно оторванных

листов настенных календарей,

застегнутых молний ветровок,

споткнувшихся шагов,

наклонившихся подсолнухов,

звонящих мобильников,

открывшихся дверей автобусов.

83
{"b":"314872","o":1}