Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На уровне манифестирования — налицо возвратное движение к “трансценденции”, поиск ценностей по ту сторону “наличного бытия”, ориентация на постановку фундаментальных философских вопросов. Продекларирован некий “метафизический поворот”. В том же интервью Афанасьева признается в своем интересе к Хайдеггеру, для которого язык — это “дом Бытия”, царский путь к познанию “сущего”. Если в начале 90-х только ленивый не цитировал знаменитое “язык язычит”, поскольку философская метафизика была недавно возвращена общественности вместе с там- и самиздатом, — то теперь о Хайдеггере вспоминают в лучшем случае только историки философии. Вернуть Хайдеггеру синхронность — всерьез — это значит взять на себя ответственность за совершение некоторого обратного хода — через голову “социального знания”, лишившего метафизику ее древнего абсолютного статуса и разоблачившего “рукотворность” ее построений. Это значит — провозгласить жизненно важным новый “запрос о вере” и этому запросу соответствовать. Это значит — искать в прошлом корни для по-настоящему нового языка. Осуществлять новый синтез. Афанасьева (в том же интервью) называет это “существованием между двумя полюсами”: “…между Айги и Шварц; между лианозовцами и Седаковой; между постконцептуалистами и Марией Степановой; между Станиславом Львовским и Александром Анашевичем. Мне кажется неправильным разделение метареальности и реальности бытовой, повседневной, обусловленной духом времени: одна пронизывает другую, одна без другой не может существовать. Метареальность определяет повседневность. Обратное утверждение тоже верно. Соответственно, скажем, и разделение поэзии на метареализм и концептуализм кажется несколько искусственным: такая себе анатомическая препарация целого. Так же как и разделение стихов на строгий метрический и верлибр: я, скажем, местами объединяю оба вида стихосложения в одном тексте”.

Синтез, целое. Столь любимая постструктуралистами повседневность, пронизанная “трансценденцией” классической философии… Как это возможно? Соответствует ли поэтическая практика Афанасьевой ее декларациям? Где скрепы синтеза?

Вот такое стихотворение (выписываем его как текст, несущий в себе родовые черты “новой поэтики”):

Я — это то, что я знаю о людях; я — то, как жизнь входит в меня.

Я — этот маленький, дрожащий, сидящий на корточках,

обхватив колени, с глазами на пол-лица.

Я — это тело, как ни странно, это ощущение в области

угла, где сходятся ребра.

Ощущение тяжести, присутствия, пульсации, мерцания,

броуновского, что ли, движения.

Я — человек и я — не человек; я — это часть целого,

которое мы; мы — это часть целого, которое жизнь;

                 жизнь — это Бог; Бог — это

Я проживаю миллионы лет в каждой секунде и сейчас,

смотря на газовые горелки в кухне моей бывшей

                                  мимолетной девушки.

Я — это мимолетность; я — это желание.

Я стою посреди огромной поляны, где никого нет.

Где мимо бегают немые ежи; где воздух заполнен ответом,

                                  совершенно бессловесным

Я стою посреди огромной поляны, где никого нет

Я стою посреди огромной поляны

Я стою посреди поляны

Я стою посреди

Я стою

Я

Мерцающий воздух бессловесный свет повсеместный свет.

 

В основе стихотворения — конструкция, отработанная поэзией XX века: верлибр, “собираемый” анафорой, верлибр-определение, где абстрактное определяется через конкретное (вспоминается Маяковский, с его пафосом и риторикой; быть может, Уитмен, но не Пастернак с его “Занятьем философией”). Однако, читая стихотворение, понимаешь, что традиционная конструкция смещена и — быть может, даже сознательно — переосмыслена. “Определяемое” стихотворения — “Я”. Традиционная риторика в таком случае варьировала бы варианты ответа на вопрос “Кто я?” — располагая эти вариации в плоскости этического и “обобщения опыта” [2] .

Здесь же вопрошание переведено в иную плоскость. Вопрос звучит иначе: “Что такое „Я”?” То есть — не “я героя” и не “я автора”, а “я” как таковое. Но при этом вопрос задается с исключительно персональной точки зрения — так, что эмпирическое, конкретное “я” вопрошающего оказывается как бы “материалом для наблюдения”, “частным случаем”. Конкретное переживание здесь — не материал для дедукции, а основа философского синтеза. Телесное, но — общее, частное — но сущностное, — такова среда этого стихотворения. Собственно, его сюжет — это “схватывание”: в частном переживании “схватить” переживание как таковое, чистый момент бытийствования. “Быть”, “проживать”, “стоять” — вот глаголы этого стихотворения. Максимально пустые, абстрактные, лишенные конкретной семантики. Тонкая грань между пространством реальным, пространством “вещей” и пространством метафизическим, которое находится за гранью опыта, преодолена и почти стерта. Герой смотрит на газовые горелки — в некотором “сейчас” и одновременно “стоит на поляне”. И то и другое — реальность. Но разного порядка. Ибо “стояние на поляне” — это еще и метафора. Особого рода. Метафора-иллюстрация, метафора-фокус. Свое определение “я” поэт начитает с очевидных и прямых ответов, подчиненных логике, но, дойдя до слова “Бог”, будто бы запинается, после чего переходит к непосредственному опыту, более “честному” и “частному” описанию того, что происходит со “мной” “сейчас”. Однако и этот подход не совершенен. Тут и возникает “Стояние посреди поляны” как “бессловесный ответ”, как своего рода экзистенциальная метафора для неназываемого, позволяющая максимально близко подойти к сути вещей. Следует отметить и то, что далее в стихотворении вполне по-концептуалистски (вот он, синтез) происходит как бы истаивание слова (оно показано графически).

Этот способ говорения и есть искомый мост между повседневным и метафизическим. И он диктует стержневой “сюжет”, реализуемый в стихах Афанасьевой и на уровне текста, и на метауровне: конкретный момент жизни, “схватывание переживания” и прорыв — поэтическое раскрытие мира стихотворения в пространство экзистенциальной метафоры. Так становится возможно говорить о том, о чем не можешь сказать (один из разделов книги так и называется “Я говорю о том, о чем не могу сказать”), — о “реальности как она есть”:

Прелесть иллюзий,

миров, которые сам себе создаешь,

милых машинок, порхающих в твоей голове,

будто какие угодно бабочки,

в то время, как муфлон с безобидным взглядом

просовывает нос между прутьями клетки,

выпрашивая у меня то ли чипсы, то ли капусту.

В то время, как сегодня апрель

и днем гремела гроза,

в то время, как реальность

живет где-то между подуманным и высказанным,

мерцает между ними, извивается

неуловимая, словно уж,

голосистая, словно павлин,

тихая, будто взор муфлона,

Истинная, как то,

что о ней невозможно

ни толком подумать,

ни тем более сказать.

“Невозможно сказать”, но говорить все же — можно. Если застыть, остановить время событий мира, как бы попасть в крупный план, замедленную съемку, найти и зафиксировать тот момент, когда то, что ты переживаешь, является переживанием “чистого существования” и вместе с тем — его метафорой. Это для Афанасьевой — идеальный момент письма. Сидение в парке с книгой, ожидание у памятника, падение крупных снежных хлопьев, стояние в поле под небом, стояние на поляне — все это такие моменты “синхронизации”, моменты “речи”:

Мартовский снег, мохнатые круглые хлопья,

82
{"b":"314872","o":1}