— Поговори.
Я ушел и все думал, каково было ему говорить о том, что все грузинское сейчас не в моде, — ведь он грузин. И он прав: не в моде. Когда это произошло? Ведь я прекрасно помню, как все было наоборот, поездка в Грузию была праздником, приезд друзей из Грузии тоже был праздником, и в каждой интеллигентной московской семье были свои грузины, и наши родители ждали их приезда так же нетерпеливо, как мы, дети, ждали грузинских короткометражек по четвертой программе ТВ в 19.30. Прекрасно помню тетю Лию. У нее была фантастическая, звучащая как музыка фамилия: Доламберидзе. Благородное, всегда полное достоинства лицо, которое, казалось, не могут исказить ни гнев, ни боль. Старинные серебряные украшения с рубиновыми камнями. И низкий, грудной фантастический голос. Она работала в Тбилисской картинной галерее и приезжала в Москву подбирать картины для коллекции. Здесь она разыскала старую художницу, бывшию “лучистку” тридцатых годов, и попросила ее показать сохранившиеся картины. Та жила в коммуналке в кромешной нищете, и единственная картина сохранилась у нее под кроватью. Когда тетя Лия отерла с картины пыль и сказала, что хочет купить эту живопись, старая художница упала перед ней на колени и разрыдалась… Однажды она приезжала с сыном: это и был Гио, Георгий, замечательно красивый худой высокий парень с глазами, излучающими свет звезд. Они, как всегда, жили у нас, но я его почти не помню: ему было пятнадцать, мне — десять, мы жили в разных временах. Он уже вышел из ворот своего дома с сигаретой в тонких губах, чтобы победить мир, а я все еще размежевывал карту мироздания при помощи пластилиновых солдатиков. Так странно, что, когда я впервые отправился осенью в Тбилиси, мы встретились так, будто давным-давно дружили и, больше того, прошли схожий жизненный путь, разделили одни и те же увлечения, заблуждения, муки любви, — и это понимание началось с первого слова, с первых аккордов музыки, которую я услышал, поднявшись из такси в его квартиру — а это был последний альбом Майлза Дэвиса, — с первого взгляда глаза в глаза.
Но я не дорассказал: после развода с отцом мама поехала в Тбилиси к тете Лии (и потом я даже понял — почему: нигде так не врачуют раны, как в Грузии), и у нее появились свои рассказы о Тбилиси, о древнем храме Мцхеты, о развалинах монастыря Джвари, стоящего у слияния Куры с Арагвой, о том, как ударил мороз и снег выпал выше колена, и вдруг грузины выскочили из машины, стали кричать и обниматься, потому что увидели человека, по льду переходящего Куру: в тот год Кура впервые за много-много лет замерзла. В общем, у каждого москвича была эта своя внутренняя Грузия, которая, как в фильме Данелия “Не горюй!”, была самой настоящей волшебной страной. А потом что-то случилось: сначала, еще при Горбачеве, кровавая “ночь саперных лопаток”, которая теперь, издалека времени, кажется умело состряпанной провокацией, призванной уделать сразу и русских, и тогдашнее руководство республики. Но дело было сделано, бессмысленное оружие было пущено в ход, бессмысленные бэтээры промчались по проспекту Руставели, кровь пролилась, тень пала. Потом был путч и развал Союза, который многими был воспринят слишком оптимистично, будто потерпел заслуженное фиаско только державно-коммунистический строй, а не развалилась на куски великая страна. Потом каждый захлебывался в своих проблемах и не очень-то обращал внимание на соседа. Конечно, и из Грузии что-то долетало, что-то там происходило: в Южной Осетии, в Абхазии, потом в самом Тбилиси. Гражданская война. Гвардия штурмует дворец Гамсахурдиа. Гамсахурдиа бежал. Гамсахурдиа поднимает мятеж…
Я помню, мама звонила тете Лии и спрашивала, что там у них, потому что по телевизору ничего понять невозможно. В этот момент тетя Лия утюгом, разогретым на газу, грела пеленки правнуку (Гио умудрился стать дедом чуть ли не в сорок лет). В Тбилиси не было ни света, ни отопления, ни горячей воды, младенца купали в холодной и сразу заворачивали в горячие пеленки.
— Пусть растет закаленным, — стоически шутила она.
Больше они с мамой никогда не виделись.
Расставание происходило медленно и все же, благодаря политикам, произошло: будто не было Багратиона, убитого то ли французской гранатой, то ли известием о сдаче Москвы, будто не было Егорова и Кантария, водрузивших Знамя Победы над рейхстагом, будто не было той прекрасной взаимной любви, буквально — влюбленности, начало которой положили Александр Грибоедов и Нина Чавчавадзе. И только на этом фоне беспамятства стали возможными бессмысленные заигрывания правительства Грузии с НАТО и столь же бессмысленные, но еще и смехотворно-оскорбительные “ходы” российской политики — строгий визовый режим выезда из Грузии в Россию, эмбарго на грузинское вино… Блокада, наконец. Нет, наконец, на самый конец, была война: те два или три дня в Южной Осетии, когда русские и грузины впервые за много веков стреляли друг в друга.
Я заметил, что после этих нескольких дней нам с Гио, с Игорем трудно стало дружить. Будто мы, как дети, вместе нарушили или сломали что-то очень важное, и нам страшно быть вместе, и легче просто разойтись и больше не общаться, чтобы не думать об этом. Но в то время до войны было еще далеко, и дружба была сладостна, мы дружили бережно и нежно, понимая, что беда ходит рядом, что безумие уже пылает в головах политиков и нам нужно заговорить его, преломить хлеб, запить вином, чтобы не дать ему вырваться наружу.
С первого раза рог мне продать не удалось. Как и предупредил меня Игорь, пятьсот долларов за него не дали.
— Отдашь за двести? — спросил Игорь.
— Нет. Попробую пристроить его сам.
И опять было чувство, что не стоит этого делать; что есть разница между реликвией и просто ценной вещью, а этот рог — он вполне мог быть реликвией. И опять я сам уговорил себя и по наводке знакомых отнес его антиквару, где рог долго вылеживался и уже почти было продался, но в конце концов вернулся назад. Впервые тогда я почувствовал странное ощущение: что рог не хочет уходить, что его место здесь, в этих стенах, он как бы связан с ними, привязан к месту, где жил отец. К тому же я и сам начал оправляться, выполз из черной полосы в серую, что-то напечатал, чего-то подзаработал и уже видел за сереньким предутренним размывом свет более отчетливый и обнадеживающий, как вдруг на меня свалилось последнее испытание. Как-то ко мне прибежал радостно-возбужденный приятель и сказал, что договорился насчет рога: музей Окуджавы расширяет экспозицию, там будет уголок грузинского застолья, и для него нужен рог.
— И сколько же они дают за него?
— Дорого не дадут. Долларов двести. Хотя можешь показать его и поторговаться.
Я решил испытать судьбу еще раз: снова набил рог газетами, завернул в полиэтиленовый пакет и отправился “торговаться”. Встреча была назначена на два часа. Когда я пришел в музей, директора еще не было. Потом раздался телефонный звонок.
— Подождете до четырех? — поинтересовалась хранительница фондов.
— Нет, — сказал я, решительно поднимаясь. — Все ясно. Он не хочет. Сделка не состоится.
Вернувшись домой, я вынул из рога газеты и повесил его на прежнее место над каминной полкой.
Перед командировкой в Грузию я заехал к маме и спросил, не помнит ли она, откуда у отца взялся этот рог.
— Ну как же, — сказала она. — Отец привез его после того, как побратался с Вахушти Котетишвили.
Вахушти — потрясающей красоты и силы человека, поэта, переводчика и талантливейшего собирателя грузинского фольклора — я видел только раз, когда он приезжал к отцу в Переделкино. Но мы тогда не познакомились, он не видел меня, это было сразу после ночи саперных лопаток, и его хриплый голос не говорил — он плакал, рыдал, умолял, как будто сейчас, здесь, они вдвоем с отцом, братья-кровники, смогут поправить непоправимое.