Литмир - Электронная Библиотека
A
A

 

В кабаках, в переулках, в извивах,

В электрическом сне наяву

Я искал бесконечно красивых

И бессмертно влюбленных в молву.

 

«Сон наяву» — такое стихотворение за десять лет до того было у Владимира Соловьева, тоже любившего оксюмороны. «И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» — такие там есть слова. Блок сгущает оксюморонность, пропускает парадоксальный ток сквозь всю строфу.

Мало того, что сон «наяву», он еще и «электрический». Вроде бы от внезапно включенного света человек скорее пробудится, чем заснет, и все-таки… Кому не известно это ощущение от вечерней улицы большого города: все призрачно, как во сне, — и в то же время в высшей степени достоверно? За поэтической вольностью, вычурой — реальное чувство, переживаемое многими, вполне нормальными, разумными и трезвыми людьми.

Дальше. Кабаки и переулки — привычный маршрут для богемного гуляки. Но что это за «извивы» такие? Через лет восемь — десять автор, готовя издание 1916 года, призадумается над туманной строфой, заключит ее в скобки, подчеркнет «в извивах», но в итоге пометит на полях: «Придется оставить». Слово вошло в стих без спроса, без логического контроля. Тем сильнее музыка.

Под музыкальным напором прогибаются привычные смыслы и рождаются новые сочетания, действующие только здесь и сейчас. «Бесконечно красивых», «бессмертно влюбленных» — так не говорят, так не будут говорить никогда. Это словесные аккорды, ложащиеся под настроение — автор­ское и читательское. И вслед за ними — форсирование эмоции. Дерзкое, на грани банальности:

 

Были улицы пьяны от криков,

Были солнца в сверканьи витрин.

Красота этих женственных ликов!

Эти гордые взоры мужчин!

 

Такого безоглядного восхищения урбанистической эстетикой, такого заразительного упоения городом как миром — еще не было. Брюсовский конструктивный опыт усвоен полностью, оттуда уже взять нечего. Потому двадцать первого октября Блок написал Сергею Соловьеву: «Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi” начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого…» Это «другое» — эмоциональная простота, которая дается Блоку и недоступна магу с острой бородкой.

Сама по себе простота ни хороша, ни дурна. Так же, как и сложность. Важен размах крыльев между ними, способность поэта быть и таинственно-загадочным, и предельно доходчивым.

Брюсов, углядевший десять лет назад «фиолетовые руки на эмалевой стене», ошеломивший читающую Россию моностихом «О, закрой свои бледные ноги», в дальнейшем нечасто выходил из берегов здравого смысла. Хоть и уговаривал он себя: «Я верю всегдашним случайностям», — не случайность, а логичность строит брюсовские образы, вычерчивает композицию стиха. Даже эротика у него математична: бесспорная женская красота рождает интенсивную мужскую страсть, которая потом неизбежно иссякает. Ни странностей, ни слабостей, ни мерехлюндий. Так и слова у Брюсова совокупляются по принципу целесообразности, согласуемости. Здесь нечего угадывать или домысливать.

Брюсов никогда не бывает «слишком» прост. Пушкинское «поэзия, прости господи, должна быть глуповата» — это не о нем. Но и сложность его — чисто филологическая: читателю надлежит знать определенный набор исторических и мифологических имен, ориентироваться во всемирной метрике и строфике. А такая сложность, когда слова сложены незаконным способом, у него исключительно редка.

 

Люблю одно: бродить без цели

По шумным улицам, один;

Люблю часы святых безделий,

Часы раздумий и картин.

 

Так начинается один из разделов брюсовской книги «Urbi et Orbi». «Святых безделий» — удачное сочетание. Но в целом Брюсов — слишком труженик, все у него по часам рассчитано. Блок в своих блужданиях по городу уже зашел дальше. Заглянул по ту сторону смысла, где слово — всё — становится музыкой.

А мелодии приходят разные, в том числе и напевное пророчество о назревающей смуте:

 

Барка жизни встала

На большой мели.

Громкий крик рабочих

Слышен издали.

 

«Кто-то сильный в сером армяке» приводит барку в движение, а автор спокойно провожает взглядом красную корму сошедшего с мели судна:

 

Вот они далёко,

Весело плывут,

Только нас с собою,

Верно, не возьмут!

 

Сколько, однако, потенциальной глубины в одном из самых простых стихотворений Блока! Его взгляд на будущие потрясения — прежде всего эстетический. Художник любуется воображенной им картиной «веселого» плавания. А человек, индивидуум, интеллигент, отдает себе ясный отчет в том, что ему на барке новой жизни места не найдется. И не только ему лично, но и тем, кто сходен с ним по взглядам. Не возьмут их с собою рабочие. И очень уж большого о том сожаления не слышится в веселых строках трехстопного хорея. При всем желании не станешь трактовать эти строки как просьбу, как робкую надежду: авось возьмут. Ритмика, музыка сопротивляется такому истолкованию.

 

Тут самое время всерьез поговорить о революции как таковой. И поставить ее на место. На то реальное место, которое она занимает в судьбе Блока.

Латинское слово «revolutio», означающее «переворот», пришло в русский язык при посредстве польского еще в начале XVIII века. Долгое время оно звучало как довольно книжное и отвлеченное, связанное с западноевропейской историей. Русские писатели девятнадцатого века к нему прибегали нечасто, главным образом в публицистических текстах. В поэтическом языке этого слова не было: скажем, Некрасов, которого Ленин задним числом записал в «революционные демократы», революцию не воспевал, другая у него была лексика: «Буря бы грянула, что ли!» А смахивающего на революционеров Гришу Добросклонова автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» именовал «народным заступником».

В общем, к началу ХХ века «революция» — слово довольно свежее, не захватанное, и притом фонетически звучное, что для стихотворцев имеет немалое значение. Это не односложно-глуховатый «бунт», которому место только в прозе, с прибавлением двух устойчивых эпитетов: «бессмысленный и беспощадный».

А как со значением? «Революция» — слово двусмысленное. Амбива­лентное.

К чему она может привести — в начале ХХ века Россия еще не знает. Опыта недостаточно. Это потом, намного позже, революция станет для большинства наших соотечественников синонимом абсолютного зла.

Обращаясь в 1930 году с письмом к правительству СССР, Михаил Булгаков сформулирует свою социально-политическую позицию как «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». Сейчас, в начале двадцать первого столетия, булгаковская формула представляется весьма убедительной. Наверное, все-таки изменить жизнь к лучшему возможно только неспешным эволюционным путем, сообразным и природе мироздания, и здравому смыслу. А всякая политическая революционность — идейный соблазн, авантюризм горячих голов, подхватываемый бездумной толпой. Революционное воодушевление неизбежно сменится разочарованием, а реальные последствия революции разрушительны во всех сферах жизни.

Сто лет назад до такой беспощадной ясности было еще далеко. А когда в результате «неслыханных мятежей» в стране воцарилась неправедная власть, она долго еще продолжала лицемерно пользоваться революционной риторикой — причем в условиях тоталитарной диктатуры, когда какой бы то ни было общественный протест был, по сути дела, исключен. Слова «революция», «революционный» стали непременным атрибутом официальной советской словесности. Более того, русская литературная классика задним числом стала трактоваться как предсказание революции и даже ее идейная подготовка. Этот тезис был положен в основу преподавания русской литературы XIX века, что стало одной из причин стойкого отвращения подростков к произведениям «школьной программы».

38
{"b":"314870","o":1}