Какой бы случай меня переделал?
А у самого на глазах у всех
счастье зашкаливало за пределы.
Но не о себе я. И, значит, не
о нежности нестерпимой, —
я о том, что роилось вокруг нее, вне,
неверной, нервной, нетерпеливой.
Из нее выпрыгивала душа,
словно из сумочки вдруг поклажа,
я же — любовался, едва дыша,
капризулей, цацей, да злюкой даже,
как она на публике хороша,
в на отпад наряде и макияже:
всех и вся закручивая на винте,
поправляя и поправляя пряди...
Тем, что: то ли я у нее, то ли те
на примете, что сзади?
Бесполезно было тут ревновать —
ведь она заведомо не моя же.
Мужнина, например? Навряд...
Пеной выплеснутая из морья,
может быть, одна из наяд на пляже.
Или же из лазури блаженный жар
небожители на меня излили, —
я удачу таил и длил, и длил и
душу — ее — держал, как шар,
куст густой сирени, охапку лилий.
Пока объятия не разжал...
2
Те желанья, словно арктуры, веги,
казались несбыточно далеки.
Но вот недотрога смежала веки,
а я заставлял ее глядеть в зрачки.
И по обе стороны от астрала
душа на душу могла взглянуть:
как два лемура. При этом странно
крапивило шею у ней и грудь.
Кому-то увидеть, было б нам стыдно!
Но ведали мы да, пожалуй, лишь
те лемуры. Только никто не выдал.
Что же ты, душенька, вновь шалишь?
Эпизод
Из толпы ничевоков,
как не раз в старину,
взял девушку-Волгу
и увлек за волну.
Из тусовки славянской
и от вкусной халявы, увы,
от дыма слоями
на волю увел.
В евразийской столице
иноземцами стали мы с ней,
такой милолицей
в наряде “еще чтоб стройней”.
Лепетала про тексты,
где что ни слово, то перл.
Я же думал простецки:
— Куда б нам теперь?
Вышло — некуда. Но не важно.
С Волгой разве сочтется Нева?
За былое не будет реванша
и за сегодня — едва.
Погляди хоть на юное фото:
вот с ним и водила б дела.
Где, в каких генофондах
тогда, не родясь, ты спала?
Ни за какие кадила
не отдал бы нежных наград,
лишь бы эта ходила
в мой вертоград.
Но, когда жизнь — финита,
вот такие и льнут
к старикам именитым
в кишмиш их поздних минут.
Ависага скорей, не Далила,
как волной о причал,
все ж одарила,
и — прощай!
На вырост
Били руками, ногами, палками. Сотруднику МЧС Дмитрию Бобышеву, совершившему попытку побега, отрезали голову двуручной пилой.
Из Интернета.
Вы умерли. А мы не умирали?
Стась Красовицкий.
Да с детских лет и многажды.
Недаром,
кто под бомбежкой побывал,
тому все бьет по темечку подвал:
и в подсознанье, и под Краснодаром.
Хотя Люфтваффе в цель и не попал,
ты все живешь кадавром.
А это вот — за что тогда?
За то, что
ты с однокурсницей, едва
смеркалось, шел Сталиногорском-2,
и — в бок тебе бандитская заточка
(гуляла круто местная братва), —
ты в печень мечен был, почти что точно.
Почти, да не совсем.
И, вероятно,
то — хлястик, соскользнувши, спас.
Но просыпался ты потом 100 раз
в поту от этих вариантов:
останешься — убьют, сбежишь — ты трус и мразь.
Хоть посадили их тогда? Навряд ли.
А то вдруг за звонком звонок.
В запале
— Ты жив! — за свой вдруг в кои веки счет
Рейн любопытствует меня “почившего” насчет,
как “голоса” передавали.
...А то: ты — я. Однофамилец, тезка,
ну, Дима Бобышев на службе у Шойгу.
Чеченцы — люди. Брату, не врагу
постелят мягко, спится жестко.
Попался в рабство. Скручен был в дугу.
Рыл схроны. Жрал навоз, известку.
Был бит. Вскипел и — в ухо Зелимхую
Ахмадову. Но тут Ахмадов-брат
на козлы повалил тебя (меня) в обрат.
Двуручную пилу схватили ножевую
и, словно чурку, прочим на погляд
по шее распилили наживую...
Такое прочитаешь: ну, не слишком?
Не слишком ли? Пилить живого — чтоб?
Ахмадовы к тому же... Где мой гроб?
Обидно и до слез ведь жаль мальчишку.
Дождался мой на вырост гардероб:
сам лягу и захлопну крышку.
2004,
Шампейн, Иллинойс.
Опыт Майкельсона
Померанц Григорий Соломонович — философ, эссеист. Родился в 1918 году. Окончил ИФЛИ в 1940 году. В октябре 1941 года стал ополченцем на защиту Москвы; закончил войну гвардии лейтенантом, литсотрудником дивизионной газеты. В 1949 году арестован и пробыл в лагере до 1953 года. Начал писать в самиздат в 1962 году, стал печататься за рубежом с 1972 года, на родине — с 1990 года. Автор более десяти книг по востоковедению, философии истории, религиоведению, истории России и русской литературы.
В 1938 году я подружился с Агнессой Кун. Меня захватило достоинство, с которым она держалась у позорного столба при исключении из комсомола за потерю политической бдительности. У меня самого бдительность только притупилась: мой отец был пешкой, бухгалтером, когда-то с кем-то знакомый. Мне полагался выговор. Такие выговоры были примерно у третьей части студентов. Другое дело Агнесса. Ее бдительность была потеряна безвозвратно, в отношениях сразу с тремя: отцом, Белой Куном (имя которого тогда знал любой школьник), с матерью (заодно тоже посадили) и мужем, поэтом и прозаиком Анатолем Гидашом (имя у литераторов тоже на слуху). Дочь вождя венгерской революции держалась так, как только на сцене бывает, когда исключают идеального коммуниста, который и в этом качестве, как исключаемый из партии, держится как идеальный коммунист. На сцене кто-то должен был выступить в ее защиту, и я готов был поднять руку. Но выступили ее подруги, занявшие на бюро неправильную позицию. Они защищали Агнессу, а теперь, на общем собрании, — полностью отреклись и заклеймили свою слабость. Я опустил руку, которую уже наполовину поднял. Мы с Агнессой только раскланивались. Я ни разу с ней ни о чем не говорил.
Оставалось познакомиться после исключения. Я зашел в комнату, оставшуюся неопечатанной, и мы с ходу проговорили несколько часов. Сталина я назвал трусом, готовым расстрелять сто невиновных, лишь бы не уцелел один, способный выстрелить в него (на большее у меня ума не хватило). Тема была смертельной, и мы побратались доверием. Когда я уходил, сердце мое пылало. Но между нами лежала, как меч Тристана, невозможность даже мысленно соперничать с человеком в тюрьме. Я выдержал шесть недель, пока пламя не стихло, и зашел второй раз. После этого опять не приходил дней двадцать. При третьем заходе симпатия улеглась в законное русло. Мы стали друзьями.