В комнате с мебелью красного дерева, избежавшей конфискации, собиралось несколько человек, чувствовавших обаяние Агнессы. Старше нас не намного (меня — на два года), она вышла замуж шестнадцати лет за человека, которого полюбила в двенадцать, и прожила с ним как с мужем шесть лет. Нечего говорить, что она намного превосходила нас опытом. “Как старший товарищ, неглупый и чуткий”, Агнесса всех нас немного развивала. Из ее уст я расслышал интимную лирику Тютчева (а не только философскую, в которой тонул, как в омуте), потом принял и Блока. Однажды она спросила: “Мне любопытно, как такие мальчики, как ты и Нёма, влюбляются?” Я промолчал. Другой раз вопрос был сооружен тоньше: “Какие у тебя любимые слова?” Тут я сразу ответил: “холодное пламя”. Агнесса кивнула головою и сказала: “А у меня — сдержанная страсть”. Это прозвучало как синоним, как перевод моего туманного юношеского чувства на более конкретный язык.
Впоследствии мы с Агнессой раздружились, но я вспомнил ее слова, читая статью Дмитрия Комма “Горячая жажда вечности” (“Искусство кино”, 2004, № 5). Статья лаконично передавала развитие студенческой революции 1968 года, и я почувствовал аналогию с зигзагом истории XV — XVI веков. Студенты пытались осуществить Телемскую обитель, вынесенную в массу, на площадь. “Делай, что хочешь”. Желания сердца, ума, желудка и чресел в массовом масштабе закрутились на одном уровне, и высшее, всегда хрупкое, стремительно пожиралось низшим. Безудерж исторического времени катится не к вечности, а к свинству. На горизонтали свинское всегда имеет больший рейтинг, чем божеское. И не случайно за разгулом Возрождения последовал XVII век с его пафосом Долга и старой лестницей мистического опыта, на которой горизонтальная площадка — только минута отдыха по пути вверх. Не ждет ли аналогичный зигзаг постмодернистский Запад? Мой старший пасынок, друг и наперсник Венедикта Ерофеева (к сожалению, оба уже умерли), был влюблен в XVII век. Может быть, Володя Муравьев что-то угадывал? Может быть, дух перехода к чему-то сходному можно угадать и в “Возвращении” — кинофильме Звягинцева?
Прямая аналогия с великанами Рабле почудилась мне в “творчестве Расса Мейера, с его феерическими актами совокупления в лесах и на горах, где женщина — всегда природная стихия и мистическая богиня плодородия с огромными, как у языческих идолов, грудями” (из той же статьи). Если отвлечься ото всего, кроме физического гигантизма, то Гаргантюа и Пантагрюэль так же воплощали идеи Пико делла Мирандолы о всемогуществе Человека, как творчество Расса Мейера — идеи молодого Георга Лукача и Герберта Маркузе (которых Патрик Бьюкенен считает виновниками смерти Запада). Но воплощение у Мейера было прямолинейным, как телеграфный столб.
Смотреть такие плакатные фильмы я бы просто не стал. Но (может быть, читатель удивится) мне скучна и картина сладкой жизни, явно ведущая к опустошенности и петле Ставрогина. Возникает взгляд с планеты Смешного человека на вселенски глупую Землю, не способную понять, что свобода структурна, иерархична и путь любви — это власть сердца над чреслами, это способность использовать давление гормонов, как флейтист — силу своего дыхания.
Признаюсь, что и “81/2” вызвал у меня мучительную скуку. Проверяя свое впечатление, я недавно еще раз просмотрел знаменитый фильм, с начала до конца. Очень скучно. Герой — импотент сердца. Он действительно очень плохой любовник (это верно заметила одна из актрис). Ему не приходит в голову, что вся проблема сексуальных связей с кучей женщин, не затрагивающих сердца, “достойна старых обезьян хваленых дедовых времян”, и зритель, помнивший “Дорогу”, “Ночи Кабирии”, “Репетицию оркестра”, с огорчением жалеет о потерянном времени. То, что в “81/2” удалось, сцены детства, гораздо лучше получилось в “Амаркорде”. А тема любви... лучше бы Феллини ее не трогал.
Наговорив столько ереси, противоречащей всем соборам постмодернистской церкви, я чувствую необходимость сослаться на классические примеры. Существует письмо Шопена Жорж Санд, что в ноктюрне, который он ей посылает, запечатлена музыка только что проведенной с ней ночи. И существуют “Рассказы русской странницы” Екатерины Федоровны Колышкиной1.
Колышкина коротко описывает, как влюбился в нее журналист Дохерти, писавший книгу о ее подвижнической жизни. И как она ему отказала, потому что не могла оставить Дом дружбы в Гарлеме. А Дохерти через неделю пришел к ней снова и обещал, что распродаст все свое имущество, раздаст бедным и будет жить с ней с трущобах. Эту клятву он повторил перед архиепископом, и их повенчали, с медовым месяцем в три дня. Невесте было сорок семь, жениху еще больше. До его смерти они счастливо прожили тридцать два года и за это время только один раз поссорились. Вдвоем они основали третью общину Колышкиной, в Канаде; там жили и монашествующие, и супружеские пары. Отголоски счастливого брака чувствуются во многих поучениях, рассыпанных в книгах Колышкиной о созерцании. Екатерина Федоровна умерла в канун перестройки, но сестры ее общины создали подворье в Магадане и издают ее книги по-русски. Я неоднократно цитировал “Пустыню”. К сожалению, две другие книги ее трилогии — “Соборность” и “Странничество” — до меня не дошли. Религия Колышкиной (католицизм с элементами православия) так же нестандартна, как образ ее жизни. Мне она во многом близка.
После двух классических примеров я чувствую возможность поделиться своим собственным опытом. Но у меня об этом опыте десятки страниц, особенно в “Записках гадкого утенка”, а кусками и в других: “Две широты” в книге “Сны земли”, кое-что в книге о Достоевском. Многое повторяется, и не хочется совершить еще повтор. Да и места для него нет в журнальной статье. Ограничусь двумя-тремя отрывками.
Когда началось у меня с Ирой, она предупредила меня: самое опасное препятствие для любви — когда не остается никаких препятствий. У Иры был очень большой опыт, но женский, а это задача мужчины. Выбравшись из-под глыб быта, оставшись вдвоем, я понял, что Ира права. Пришлось сосредоточить сердце, ум и волю на одной задаче. Меня называли люмпен-пролетарием умственного труда, я не написал ни одной путной строчки, но я нашел стиль жизни, при котором любовь не растекалась, как кисель, а разгоралась. Потом Ира попыталась вырваться из назначенного ей врачами срока — жить не больше десяти лет — и умерла на операционном столе. Я несколько месяцев умирал вместе с ней.
Мне помогла забота о пасынках — и фронтовая, а потом тюремная привычка держать удар. Не знаю, что важнее. В сердце оставалась дыра. Смерть одной женщины разрушила весь мировой порядок. И вдруг меня восстановило стихотворение “Бог кричал”, и я с утра до вечера впитывал стихи, перекликавшиеся с этим, главным.
Впечатление было огромное, но далекое от эротики, как небо от земли. Образ Бога, самого страдающего в каждой страдающей твари, не жертвующего сыном, как Авраам, а собой жертвующего, сразу вошел в мое сердце. Я принял Его как откровение: Бога, творящего мир из самого себя, присутствующего в каждой твари и полностью страдающего и живущего в каждой твари, перекрывая все страдания радостью творчества. И я, человек, мог сквозь страдание, сквозь все свои потери участвовать в Божьей радости.
Автор этих стихов казался мне одетым в бронзовые одежды. Только через несколько месяцев я разглядел за ними больную девушку, пленницу семьи, где ее не понимали, и скованную страхом грубого мужского прикосновения. Я написал эссе “Пух одуванчика”, по мотивам записи в дневнике Иры: “Снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика”. Эссе не было личным письмом, но какую-то атмосферу несло, и через месяц Зина прочла мне — тоже без прямого адреса — сказку “Фея Перели”, с которой теперь начинаются все сборники ее сказок. Там разъяснялось, при каких условиях феи выходят замуж: надо поймать глазами живую изумрудину из ее глаз. Я уже поймал изумрудину 19 июня, слушая стихи; и с 12 февраля 1961 года мы не расстаемся. Ни одно стихотворение не переписывается начисто без моего согласия. Ни одно мое эссе, затрагивающее духовные проблемы, не печатается без исправлений, на которых настаивает Зина. А одну книгу — “Великие религии мира” — мы написали вместе, и читатели не знают, кто какую главу написал.