Да, именно так: “Четвертая проза”, прикинувшаяся сюжетным повествованием, длинным романом про шестидесятые — семидесятые — восьмидесятые — современность. Это же бред, а не фабула, что ж вы, не видите, — будто сообщает кто-то за кадром повествования. Это ж у вас на глазах лепят кое-как телесериал “Каблуков”, словно бы автору неловко стало обрушивать на читателя фрагменты и фрагментики — уже были и “Опавшие листья”, и “Уединенное”, и (все та же) “Четвертая проза” — вот он и нанизал все на живую нитку какого-никакого сюжета.
А главное ощущение обок всей бредовой лавины событий и персонажей, обрушенных на читателя: главное ощущение проговаривается несколько раз, но почти не замечается читателем, ибо оно — мучительно для автора:
“Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то классу. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие — и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев — сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались „не помнящими родства”: семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете — пусть самых приблизительных… Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав... В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне…”
“Сейчас не может быть романа эпохи, как у Тургенева. Нет времени. Сейчас „Чапаев и Пустота””. “…Оно (время. — Н. Е. ) кончилось, уперлось в увал нового порядка вещей, намытый за это время под обвалившейся трухой старой власти и успевший затвердеть. Надо было приноровиться не столько к его новизне, сколько к тому, что на ее вещество пошел тот же цемент... made in USSR...”
А вот это как раз и не так важно… Важна новизна. Вот был мир. Скверный. Очень, но — вечный. К нему притерпелись, стали играть по правилам этого мира — и вдруг он исчез. Рухнул. Не в том даже дело, хуже или лучше стали жить, а в том дело, что мир исчез. Дальше выяснилось, что те, кого считали созданными для этого мира и этим миром, великолепно вписались в предложенные новые обстоятельства, с пластичностью, вообще им свойственной, с артистизмом, вообще им присущим, улеглись на свои полочки:
“„Шурую, вхожу в совет директоров, плюсую баксы… Вопрос к знатоку тонких материй: а останься — что было бы?” — „Шуровал бы, входил в совет директоров, плюсовал баксы”. — „Правильно””. Не то чтобы обидно и не то чтобы даже верно, но… есть в “Каблукове” этом самом, нелепом и бредовом, особая тоска человека, оказавшегося вне игры. Обаятельная тоска.
Никита Елисеев.
С.-Петербург.
Костер в овраге
Генрих Сапгир. Стихотворения и поэмы. Вступительная статья, подготовка текста, составление, примечания Д. П. Шраера-Петрова и М. Д. Шраера. СПб.,
“Академический проект”, 2004, 606 стр. (“Новая библиотека поэта”. Малая серия).
Максим Д. Шраер, Давид П. Шраер-Петров. Генрих Сапгир —
классик авангарда. СПб., “Дмитрий Буланин”, 2004, 263 стр.
Сапгир надвигается. Он не остался в прошлом веке. Минувший год почтил поэта болотным лавром солидного академического томика в строгом формате “Новой библиотеки поэта”, да еще и с почетным эскортом в виде первой посвященной новому классику литературоведческой книги. Вклад в это прогрессивное движение двух поколений даровитой питерско-американской семьи Шраер нельзя переоценить.
Тиражи обоих рецензируемых изданий одинаковы, по тысяче экземпляров. Почитателей у Сапгира, надеюсь, уже больше. Что бы ни говорили отдельные скептики о несвоевременности Сапгира, его стихи становятся не только необходимым фактом культурного опыта ближайшего окружения поэта, узкого круга профессионалов и поклонников, но и важной принадлежностью литературного багажа читателя, сохранившего интерес к русской поэзии. Быть может, скоро будет стыдно не знать Сапгира. Быть может, скоро придет время его любить (хотя пока что даже новейшие стихослагатели далеко не всегда, увы, слышали хотя бы его имя).
Статусная проблема Сапгира обозначена в подзаголовке книги Шраеров. “Классик авангарда”. Что означает этот красивый титул? То, что недавний литературный отщепенец, искатель и экспериментатор, получил общественное признание? Или что его поиски стали некой нормой новой русской поэзии, вошли в ее состав как своего рода базисное основание? Или что-то еще?
Показателен давний заочный диспут о Сапгире Виктора Кривулина и Льва Аннинского. Кривулину однажды не понравилось, что Аннинский записывает Сапгира в маргиналы, пусть и в гениальные маргиналы. Он запальчиво возразил даже, что поэзия Сапгира “определяла литературный мейнстрим на протяжении последних сорока лет”. По Кривулину, которого сочувственно цитируют Шраеры, выходит, что без всяких публикаций и выхода к читателю Сапгир стоял в центре литературного процесса и определял его течение.
Не знаю, что на это сказать. Едва ли это так. Вообще, данная Кривулиным формула поэта-лидера, поэта-вождя отчасти коварна, независимо от намерений автора. Она прописывает Сапгира в мире типовых литературных величин эпохи, сближая (или даже отождествляя) его стихи с тем, что Кривулин считает мейнстримом. И кажется уже, что именно за это его и называют великим (Кривулин), его и называют патриархом, вождем племени (Савицкий), как и Пушкин, поэтом-солнцем — непререкаемым лидером для всего, как минимум московского, поэтического сообщества (Тучков), центральной фигурой неофициальной культуры (Ахметьев)...
Сближают Сапгира с его окружением и Шраеры. Они, например, пишут, что Сапгир постоянно менялся, “впитывая в себя формальные веянья и литературные моды”, “пропуская через себя — как кислород и как дым костра и сигарет — авангардные искания своих современников или последователей”. Эта формула поэта-губки понравилась мне еще меньше. Я примирился с ее авторами, лишь прочитав у них далее, что каким-то образом все-таки “Сапгир оставался самим собой”. Сам-то я на этом бы даже настаивал. Пожалуй, Сапгир до такой степени оставался собой, что почти и не менялся сущностно — лишь по-разному эту сущность выражая. Это поэт не столько пути, сколько ситуации.
Итак, о Сапгире вспоминают тепло и ласково, о нем красноречиво витийствуют, его описывают только что не с придыханием. Но проблема, кажется, есть. Звучат дифирамбы, но нет энергии резко выраженного несовпадения, несогласия. Градус полемики страшно низок (как почти везде у нас сегодня). Между тем еще не все понятно. Еще есть о чем спорить. О Сапгире сказаны точные слова. Но тут же, рядом — что за страсть прописывать поэта в литературной коммуналке, что за угрюмая сермяжность в жестких, как бесстыжий взгляд московского мента, характеристиках: постмодернист, рационалист, формалист! Не гибельно много написано о Сапгире. А сколько такого вот мусора.
Наступает золотая пора отделять зерна от плевел. Приближается момент для того, чтобы проявить и обозначить неповторимое лицо Сапгира, чтобы вывести его из ряда поэтов “неподцензурного русского литературного авангарда”, коих Шраеры на первой странице своего исследования насчитали чертову дюжину. Пора и проложить границу между Сапгиром и его бледными эпигонами, обкушавшимися случайной славой в недавнюю литературную эпоху.
Да, фокус в том, что Сапгир сохранял редчайшую способность к творческому движению, к обновлению. Это знают все. Он был вечно свеж, вечно нов. Как вчера родился. Готов идти небывалыми путями. Готов начать сызнова, от нуля. Кто еще в Москве являл столько свежести в те глухие времена? Не знаю. Всё вокруг него — локальнее и скупее. Все, кого можно любить. Патологической свободой, звериной грацией он напоминает другого москвича, Пастернака. Вам не кажется? На фоне окоченевших современников и псевдопродолжателей он являет поэтический опыт фонтанирующей новизны.