Слишком человеческое...
Анатолий Найман. Каблуков. Роман. — “Октябрь”, 2004, № 8—9.
У Анатолия Наймана замечательное писательское (а может, и не писательское, а мировоззренческое? философическое?) свойство, не то достоевское, не то христианское: ни на ком не ставить крест, ни из кого не делать кумира. Он всем верит — и никому не верит. В его мире любой способен на любое.
Найман великолепно понимает и мне (читателю) передает это понимание: мир, нравственный, человеческий, метафизический, совсем не то, что мир грубоматериальный, физический. Это в физическом мире разжали руку, отпустили камень, он и полетел по вычисляемой траектории вниз. В человеческом мире траектории движения — невычисляемы. Человеческий мир на то и человеческий мир, что он — свободен и непредсказуем. “Коготок увяз — всей птичке пропасть”, “сказавши „а”, говори „б”” — это все максимы не для человеческого мира.
Поэтому и “не судите”, поэтому и “не сотворите кумира” — поскольку тот, кого считал светочем и “кусочком надежды в отчаявшемся, обезбоженном мире”, таким окажется ханжой и занудой, что святых выносить не надо — сами уйдут; а тот, на ком и клейма негде было ставить, такую он источал стопроцентную тьму посреди белого-белого дня, в конце концов станет рыцарем, верным другом, веселым собеседником.
Не сказать, что это свойство обнадеживает и успокаивает. Скорее — наоборот… В мире, где можно положиться на всех, лучше ни на кого не полагаться — непонятно, что этот кто-то выкинет в следующую минуту: возьмет и сымитирует самоубийство, или бутылку с зажигательной смесью швыранет в подземном переходе “Садово-Кудринская”, или еще что-нибудь судьбоносное выкинет… Нет, нет, этот мир — зыбок и ненадежен, как трясина; сомнителен и мерцающ, как экран компьютера, но он… человечен.
Итак, роман Наймана “Каблуков” прежде всего — неудача. Настоящая, неотменимая, неизбежимая… Такой разгром, что кажется: это не главный герой, Каблуков, с горя от всеобщей несправедливости жизни взорвал себя бутылкой с зажигательной смесью, а сам автор изорвал более-менее связный текст романа и разнес клочки по закоулочкам. (Хотя благодаря самоубийству главного героя я вдруг уразумел, что это за история с Иовом; как это Иов смог разговорить самого главного начальника. Он просто покончил с собой и вломился в приемную без очереди, отпихнув секретаршу: мол, занят! Просили не беспокоить… Начальник выслушал резоны, принял к сведению и воскресил для новой игры… Но это — в скобках.)
Текст такой, что движешься с превеликим трудом, как по колеблющейся под ногами трясине. Путаешься в диалогах: это кто говорит? Каблуков? А это? Влюбленная в Каблукова топ-модель Ксения (хорошо, что не Петербургская, хотя вообще-то... сходство…)? Чем речь Каблукова отличается от речи отца Ксении Гурия Булгакова (Гарри Булгака), знаменитого врача (других не держим) и завзятого цицерона? Да ничем, хотя про речь Гурия специально сказано, какая она разособенная, ни на чью больше не похожая. Все герои романа, будь то жлоб Дрягин, или подполковник Советской Армии Сергей Каблуков, или его сын, фрондирующий киноинтеллектуал Коля Каблуков, говорят одинаково. Нервная, рваная достоевская скоро-и-много-говорка. Вслух произнести невозможно, как настоящую фольклорную скороговорку.
Пример наудачу: “Это смотря что называть танго: бум, бум, бум, бум — тогда конечно. Но уже механика: темп четыре четвертых, позиционирование, постоянное заострение фигур, разнообразие шагов — не тустеп, попотеешь. А уж танжере, ласкать-и-трогать — на это вся жизнь уйдет. Ла востра мизериа, нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня… Ты где этого набралась?.. В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне…”
Отличный текст, но непроизносимый, попробуйте и убедитесь: на тустепе попотеете, а вот некий уж по фамилии Танжере — здесь вы завязнете всерьез и надолго… Да и черт бы с ним, не декламировать же вслух прозу, верно? Но от огромного количества героев и событий, упомянутых, перечисленных или подробно описанных, рябит в глазах. Не то что в репликах, в героях путаешься — кто куда уехал, кто где остался, кто кого соблазнил, от кого чьи дети и кто с кем, в конце-то концов, живет.
“Например, племянник его (Юры Канавина по прозвищу Канарис. — Н. Е. ), отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмопункт накладывать швы. Племянник — сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно ни при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, — и правильно. (Нет-нет, пожалуйста, пожалуйста, располагайтесь. — Н. Е. ) Но имейте в виду, что она по профессии — горноспасательница, работала на Эльбрусе. (То есть все равно влезет. — Н. Е. ) Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказались двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, отчего, поднятые, друг с другом не разговаривали”. (Конечно, было бы еще смешнее, если бы, не разобравшись, они бы и спасательнице что-то успели сказать, дескать, ну вот здрасьте — медом вам здесь, что ли, намазано? Двоим-то тесно, еще одна валится, блллин…)
Нет, порой текст “Каблукова” начинает напоминать не то монолог Молли Блум, не то рассказ Енты Куролапы. Ну, посудите сами, в одном абзаце: племянник, флот, бритва, травмопункт, мама племянника, Эльбрус, обморожение (легкое), плитка шоколада, спасение провалившихся в трещину, и они еще что-то очень важное друг другу успели сказать — бррр. Дрожишь, как бритва, вонзившаяся в стену: дзннн.
При том что порой Найман на удивление точен; бытово, психологически точен: “Мужской голос по телефону сказал: „Узнаёшь?” Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод… Когда же в трубке раздавалось „узнаёшь?”… Каблуков мрачно удивлялся смеси самоуверенности, отсутствия автоматизма и копеечной экономии времени…” Абсолютно точно, но самое замечательное, что действительно узнаёшь. У меня был и вовсе замечательный случай: телефонным трезвоном я был изгнан из кабинета задумчивости, кое-как домчал до раскалившегося аппарата и услышал вот то самое: “Узнаёшь?” Ддда, узнал и теперь вовек не забуду.
Извините, это уже “Каблуков” на меня начинает оказывать вредное (а может, наоборот — благотворное?) воздействие. Потому как, добредя до последней страницы, волей-неволей задаешь себе вопрос: куда же мыло терли? для чего, спрашивается, вся эта уродливая громада двинулась и кое-как, со скрипом, стоном, увязая в грязи околичностей и отступлений, принялась рассекать трясину, да вот и доползла наконец до точки?
Не была ли неудача “Каблукова” — неудачей запланированной, рассчитанной и просчитанной? Не на это ли читательское раздражение и рассчитывал Найман? Как там было сказано у столь не любимого Анатолием Найманом Бориса Слуцкого: “Крепко надеясь на неудачу, на неуспех, на не как у всех…”? Стихотворение так именно и называлось “Запланированная неудача”. В нем важные вещи сформулированы: “Крепко веря в послезавтра, твердо помню позавчера. Я не унижусь до азарта: это еще небольшая игра…”