От двенадцати и старше — с пятого по первый отряды, по десять-пятнадцать отроков в каждой комнате, с самого утра по поздний вечер, с перерывами на солдатики, машинки, завтрак, обед, ужин, пляж, дискотеку, лежали в своих кроватях и мастурбировали, мастурбировали, мастурбировали: просто так и на кто быстрее, просто так и на кто дальше, просто так и на чтоб одновременно, просто так и на попади в цель, задержи, поменяй руку, стоя, сидя, лёжа на боку, засунув между матрацами, сжав подушкой, вверх, вниз, прямо, через трусы, прижав к ноге, к животу, вставив в трубочку, обмотав целлофановым пакетом, в кулаке, двумя пальцами, между ладоней, плевком, капелькой, струйкой, автоматной очередью, пионерским салютом, русские, украинцы, татары, узбеки, белорусы, евреи, собравшиеся сюда, на эту маленькую пионерскую Ибицу, из Красноярска, Мукачева, Гродно, Твери, Чернигова, Ставрополя, Орла и Нарьян-Мара, больные, здоровые, победители школьных олимпиад и полные дебилы, так и не выучившие таблицу умножения, — нас всех объединило общее дело, общая игра, общее чувство.
Мальчик Валик приехал сюда из Ферганы, он был русским, но знал много узбекских ругательств — “магис дэдэ”, “энангэскэй”, “шалав”, — и главное, что его отличало от всех, — он очень любил деньги. Он ими бредил, говорил о них постоянно, любой обращённый к нему вопрос в конце концов превращался в “сколько это стоит?” и “за сколько ты это купил?”. У него не было с собой ни машинок, ни солдатиков, но он быстро наменял их себе у наших пацанов на какую-то дребедень, сущую ерунду вроде ленточек-тряпочек для завязывания на запястье или зелёных, с кроваво-коричневыми прожилками камешков, которыми был усыпан весь наш пляж. Такой обмен Валик называл справедливым. Вообще любой обмен, при котором один получал всё, а другой оставался в дураках, Валик называл справедливым. Я восхищался им, он стал моим очередным липовым богом, и я полюбил его всем сердцем и всей душой.
В перерывах между занятиями онанизмом (а моему липовому богу, как и древнегреческим богам, не чуждо было ничто человеческое, и стрелял он из своего маленького орудия, признавали многие, дальше и лучше всех) мы строили такие финансово-торговые схемы, разрабатывали такие многоуровневые кредитно-денежные операции и махинации, какие в то время и не снились ни Мавроди, ни Абрамовичу, ни Березовскому. Машинки мы продавали партиями, солдатиков — вагонами; минимальный опт на стреляющие скобками проволочные рогатки начинался у нас не менее чем со ста штук, а на переводные картинки “Ну, погоди!” — с десяти килограммов. Цистерны пепси-колы лавировали по нашему лагерю от одного отряда до другого, как огромные, ужасные, но побеждённые и прирученные человеческим умом сказочные чудовища; стаи жвачек, широко раскинув разноцветные крылья, летали над площадкой для построений, высматривая, где бы приземлиться; батальоны пластмассовых скелетиков-брелоков маршировали по главной аллее лагеря и при каждой встрече с нами отдавали нам честь — мы с Валиком чувствовали себя единоправными правителями нашего королевства и упивались тем, что нас двое и мы такие.
Сколько просуществовало наше самодержавие — неделю, две? Валик уезжал раньше, его зачем-то ждали дома, и он почему-то не оставил мне адреса, куда писать. А на следующий день я обнаружил, что кто-то украл всех моих целых солдатиков, половину — самые лучшие — машинок и все деньги. А вечером того же чёрного дня три из моих машинок — увы, не самые-самые лучшие — обнаружились у мальчика из соседнего отряда: их ему по дешёвке продал перед самым отъездом мой липовый бог Валик.
Гнев Ахиллеса — слабая фигня по сравнению с тем, что чувствовал тогда я — преданный, уничтоженный, размазанный по горю, как по стенке, растёртый злостью в порошок.
Но сказочное королевство принадлежало нам обоим, и все планы по захвату мирового рынка разрабатывались нами вдвоём, а это значило, что после выхода из игры одного из компаньонов одна вторая финансового гения (как минимум одна вторая) остались здесь, в лагере, в моей голове. И именно отсюда — из головы, из лагеря — она должна была начать и провести войну на поражение, а потом судить побежденного врага самым страшным, как фашистов в Нюрнберге, безапелляционным судом.
Месть всегда страшна и кровожадна, мой липовый липовый бог, а моя тебе будет страшней и кровожаднее вдвойне, ведь ты заставил меня проклясть такие вещи, как друг, дружба, честь, правда, справедливость, и теперь я ненавижу себя точно так же, как за минуту до этого ненавидел тебя. Ты думаешь, что, не оставив мне адреса, ты не оставил мне шанса найти тебя и уничтожить? Мы возьмём твой адрес у пионервожатой: все знают о нашей с тобой дружбе, и никому не придёт в голову спрашивать, зачем он нам. Ты думаешь, я напишу тебе письмо и стану укорять тебя, ругать последними — запомненными на всю жизнь — узбекскими словами и, брызжа слюной, шантажировать, требуя свой хлам обратно? Нет, мы напишем под твоим адресом “родителям Валика N” и поговорим с ними об их сыне так, как разговаривала завуч моей школы обо мне с моими родителями — ни больше ни меньше: твёрдо, спокойно, уверенно, обратив все факты в систему доводов и контрдоводов и не оставив противнику ни малейшего пути для манёвра в сторону. А в конце письма мы перечислим стоимость всего украденного (мы так и напишем — “украденного”, ведь это же правда, да? — та самая злая и бесчеловечная, но нужная всем правда, о которой как о единственно возможной твердят нам вот уже семь лет на всех уроках) и приплюсуем к ней сумму — ещё раз! — украденных денег, а в самом конце, перед словами “С уважением Такой-то” или “Всего доброго!”, в категорической форме попросим переслать переводом все до копейки деньги на мой пионерский адрес, двух недель до окончания смены будет вполне достаточно. Ферштейн? Добро торчит, порок наказан, и кто теперь, скажи мне, липовый бог, остаётся в дураках? Правда же, что не я?
При всём не осознаваемом мной тогда сволочизме мой план был прост, элегантен и безупречен. Особенно в отрыве от морали и с точки зрения денег. Но история наших взаимоотношений с деньгами — это всегда история взаимоотношений с людьми; попробуй оторвать мораль от денег, что получишь в итоге? — пшик, горы трупов, одинокое северное сияние над безмолвной белой пустыней. Но в том-то и дело, что так не бывает, деньги так же неотделимы от морали, как и мораль от денег, и не по принципу двух сторон одной медали, а — плотнее, сильнее, гуще — как сакральное и нечистое, святость и скверна в мифологическом сознании: сделай шаг назад — и окажется, что это одно и то же, сделай шаг вперёд — и получишь конфликт непримиримых полюсов. Сколько раз ты говорил себе: оставь мораль в покое, она тебя не трогает, и ты её не трожь, — и в итоге, как ни крути, снова приходил к морали — скрытой, явной, слегка закамуфлированной под цинизм или иронию, перекрученной шиворот-навыворот, поставленной с ног на голову, но всё равно морали; что бы ни делал, о чём бы ни говорил: о деньгах, женщинах, снах, детях, встрече Нового года или попытках разобраться с самим собой — ты всё равно приходишь к ней и становишься перед ней на колени: матушка, пощади, вот я какой и сам это понимаю, и это понимание режет мне горло и сжимает тисками мозги, просвети, укажи, дай, обозначь, пошли меня туда, где я стану лучше, чем есть сейчас, чем был всегда, и где, примирившись с собой и тобою, смогу наконец-то сказать себе, выдохнуть: спасибо, жизнь, теперь я примирён со всем и абсолютно всем доволен. Но есть ли та страна, где я смогу — не рисуясь и без юродства, спокойно, тихо и чуть печально, так, как говорят самое важное в жизни, — произнести эти слова? И какой должна быть та страна, где я смогу себе это сказать, где я смогу сказать об этом? Не знаю, мой маленький друг, не знаю, но точно — там, как в аду, не будет зеркал и, как в раю, не будет воспоминаний.
Тогда я рассчитал всё и не учёл одного — того, что письма мы сдаём пионервожатым, а они уже, насобирав пачку, несут её на почту, и ещё того, что обращённое не к Валику, а к его родителям, моё письмо обязательно должно вызвать интерес у пионервожатых. Оно его и вызвало. На следующий день, накануне долгожданного Праздника Нептуна, был собран совет нашего отряда и меня как придворного поэта и, соответственно, члена этого совета пригласили тоже. Вопросов было много (Праздник Нептуна), но главный оставили напоследок. Пионервожатая Наша Маша — голубые глаза и красная, в цветочек майка, — потянув время и повздыхав, словно ей нужно было собраться с силами и на что-то решиться, объявила, что в нашем отряде произошёл беспрецедентный случай — она, готовясь нести письма на почту, сортировала их по странам и континентам, как вдруг одно из них привлекло её внимание и больше не отпускало. И объяснила чем и почему. А также — как тяжело ей далось решение, вскрывать или нет моё письмо, и после этого — читать ли его вслух всем нам или замять историю без шума, поговорив со мной один на один. Но пионер на то и пионер, чтобы решать больные вопросы современности коллективно и объективно, невзирая на лица и их заслуги, а заслуги у меня к тому времени перед лагерем и народом были такие, что голос Нашей Маши дрожал, как у Хрущёва на ХХ съезде: три красные, почётные — первой степени — грамоты, гимн нашей пионерской дружины, торжественное выступление перед микрофоном, открывавшее региональную пионерскую олимпиаду, и много ещё такого, заставлявшего в Нашей-Машиной голове проноситься риторические вопросы “да как же так?”, “может ли такое быть?”, “что делать?” и “как можно писать стихи после Освенцима?”. Да, наверное, студентку филфака последний вопрос смущал больше всего, ибо в своей адорновско-целановской ипостаси он приходится младшим братом пушкинскому парадоксу о гении и злодействе и не даёт однозначного ответа. Поэт — вроде святого, а тут такая бездна подлости и скверны, где вся святость и все объективные заслуги тонут, как в чёрном омуте, без остатка. Поэт! Как быстро недозрелая внутренняя сущность становится однозначной социальной функцией — даже на нашей лагерной доске почёта, в списке-перечне членов дружины, среди “Дима Парадигма — председатель совета дружины”, “Руслан Был-Согласен — заместитель председателя совета дружины”, “Катя Ярмарка — культмассовый сектор”, “Илья Репкин — сектор идеологический” и “Франц Тараканников — главный горнист и барабанщик лагеря” было написано “Андрей Краснящих — поэт”, и никто — ни один человек! — проходя мимо и читая, не смеялся.