Обойди стороной барельеф.
Есть опасность быть схваченным ими,
Увернуться от них не успев.
В лучшем случае, вдруг поменяться
Кто-то местом захочет с тобой —
И придется тебе притворяться
Столь же грозным, поставленным в строй.
...........................................
А беглец, обманув ротозея,
Сослуживцам своим подмигнув,
Посетителем станет музея
И присядет на маленький пуф.
Но при пристальном вглядывании в ткань времен они оказываются очень разными, и если раньше Кушнер очень жестко высказывался о тех, кто «клянчит» другие времена, теперь он признает: «А кроме того, кошмары // В виде войн, эпидемий, бессмысленных революций, / Выбирая одно поколенье, щадят другое. / Предсказания лгут, и, увы, никаких инструкций. / Этим гиблое выпало время, а тем — благое». Так, значит, есть смысл «клянчить»?
Тому, чья жизнь пришлась
На два тысячелетья,
Кивают, золотясь,
Созвездья и соцветья.
Он Августу под стать
В плаще его багровом,
И он свой век назвать
Не вправе мотыльковым.
Одной ногою в том,
Другой ногою в этом,
Он звездами ведом
И нравится планетам.
И как бы жизнь его
При этом ни сложилась,
Он ей, как божество,
Оказывает милость.
Немного коньяка
Плеснув на дно бокала,
Он пьет за все века,
Присев к столу устало.
И бледный, как дымок,
Сумев к стеклу прибиться,
Взирает мотылек
С восторгом на счастливца.
«Блажен, кто посетил сей мир». Тютчев окликает Цицерона, Кушнер — Августа.
Был домоседом, всю жизнь прожил в одном городе, а сменил страну, эпоху, тысячелетье.
Кушнер скользит по струне традиции и заставляет ее звенеть. Он будит голоса поэтов прошлого и окликает будущее. И пока в подлунном мире существует эта струна, голоса сегодняшние будут услышаны завтра.
Видимо, стоит сказать несколько слов о традиционном силлабо-тоническом стихе — таком, как у Кушнера: с точной рифмой, регулярной строфикой и отчетливым метром. Один из них вынесен в заглавие книги: «Облака выбирают анапест». Выбор делает, конечно, не поэт (субъект), а природа (объект), а поэт этому выбору только следует. Анапест — самый, пожалуй, популярный трехсложный размер русской поэзии. Можно вспомнить посвященные ему строки Владимира Набокова: «И тогда я смеюсь, и внезапно с пера / мой любимый слетает анапест, / образуя ракеты в ночи, так быстра / золотая становится запись». Набоков тоже отправляет анапест в небо — к облакам.
Юрий Тынянов в «Проблеме стихотворного языка» предложил сравнить «свежую» и «стертую» рифму и задался вопросом: можно ли сказать, какая из них лучше? Ответ кажется очевидным: ну конечно, «алиби — палубе» лучше, чем «времени — темени». Но Тынянов как раз с этим-то и не соглашается: говорить, что неожиданная небывшая рифма лучше, чем рифма многократно использованная, — некорректно. Он замечает, что при использовании традиционной рифмовки читатель ее угадывает и как бы проскальзывает в будущее, где его ожидание оправдывается, а встречая неожиданную рифму, читатель всегда возвращается назад, чтобы ее подтвердить. Поэт волен использовать и то и другое читательское восприятие. И ни один метод не хуже.
Подобное рассуждение можно использовать для сравнения традиционной и авангардной поэзии. Традиционная поэзия всегда забегает (заглядывает) в будущее, использует инерцию движения, указывает дорогу, а авангардная поэзия постоянно возвращается назад, поднимает архаические пласты языка, ищет опору в прошлом (чем глубже, тем лучше). И если авангардная поэзия этой опоры не находит, она повисает в пустоте, и тогда слово значит только то, что оно значит в минимальном контексте, и уже не является «культурным кодом» (Лотман), который пронизывает время и преображает пространство.
В традиционной поэзии крайне трудно сказать что-то только свое — она работает с тяжелыми, напитанными тысячелетним смыслом словами, а они слишком самодостаточны, чтобы подчиниться своеволию поэта. Но если сказать свое удается, смыслы прорастают, как воздушные корни языка, обживающие (угадывающие, населяющие) будущее. И когда мы туда придем — встретим добрых знакомых.
На мой взгляд, авангардная поэзия (она же часто архаическая просто в силу своего поворота в прошлое) и традиционная, уводящая в будущее, движутся вдоль одной и той же опорной струны. Но есть и другая поэзия, которая делает все, чтобы уйти в сторону, чтобы не касаться этих золотых струн. Здесь подозрительно легко быть самостоятельным, слишком легко быть «актуальным», но угроза пустоты нисколько не меньше, чем при традиционной работе. Более того, удача здесь — всегда мельче, поскольку, чтобы видеть дальше современников, нашего малого роста всегда недостаточно — нужно стоять на плечах гигантов, как говорил Исаак Ньютон.
Кушнер — поэт традиционный, а значит, поэт, прощупывающий будущее.
В «Барельефе» посетитель музея увязает в другом времени и пространстве и превращается в греческого воина. Здесь с пересеченьем времен связан другой момент поэтики Кушнера: метаморфоза пространства.
У Кушнера много стихов, в которых поэт как бы натыкается на предмет, насекомое, птицу, человека и вдруг преображается сам, переселясь в чужое тело, получая иное существование. Поэт догадывается, что чувствует звезда: «Я свет на веранде зажгу, / И виден я издали буду <…> Тогда и узнаю, тогда / Постигну по полной программе, / Что чувствует ночью звезда»; или представляет, как случайно залетевший в комнату шмель, которого поэт бережно вытолкнул в окно, возвращается домой и рассказывает о чудесном спасении.
И тогда душа становится конькобежцем:
Он летит, выбрасывая руку,
Ногу ставит за ногу, кренясь,
Презирая горе и разлуку,
Обрывая с этим миром связь.
Только лед и только чудный скрежет,
Только чудный скрежет, только лед.
И душа, как этот конькобежец,
Подалась всем корпусом вперед.
Пробегая скользкою межою,
Отражаясь в матовом стекле,
Видишь, тело может стать душою,
Прислониться к небу на земле.
Я люблю евангельские притчи
С обращеньем к данности земной,
Преломленье это полуптичье
Длинных рук, лежащих за спиной.
Это почти фетовские «Ласточки»: «Вот понеслась и зачертила — / И страшно, чтобы гладь стекла / Стихией чуждой не схватила / Молниевидного крыла».
И конькобежец с его «полуптичьими» руками так похож на ласточку.
Метаморфозы времени и пространства приходят к неизбежному пределу. Кушнер пишет, вспоминая о Гёте: «Он перед смертью смерть назвал / Порой великих превращений. / Как будто он тайком менял / Немецкий свой разумный гений / На нечто большее. На что? / Когда умрем, тогда узнаем». Это последнее преображение, последний побег из времени.
Одна из тем книги — подступающая глухота. Вот ведь какая печаль, мы не только смертны, но и чувства наши со старостью начинают нам изменять. Наверное, для поэта глухота не так страшна, как для композитора. Но, как ни странно, оказывается, для поэта вообще страшного мало, хотя вроде все как у всех. Кушнер с горьким юмором описывает процесс сборов перед выходом на улицу: паспорт, мобильник, кошелек, ключи — платок все-таки забыл, «И слуховой аппарат еще, ибо / Я глуховат — у меня теперь страх / Есть и такой: не понять, не расслышать». Кушнер этой своей старческой суеты не стесняется, подтрунивает над собой: «Так, видимо, мечутся мыши».