Он чувствует, что в квартире много комнат, но только эта кажется жилой. Комната погружена в беспорядок. На стенах — картины. Кругом книги, они уже не умещаются на разбухших и высоких, до самого потолка, полках. Тахта, покрытая ковром. Столик. На столике лампа. Учитель ложится на тахту. Лампа освещает комнату и его уставшее лицо. Овчарка занимает свое место у ног хозяина. Он усаживает мальчика напротив, ставит пластинку… “Это Бах...”
Учитель спрашивает — и мальчик отвечает.
Потом мальчик спрашивает — отвечает учитель.
Музыка обрывается. Но что-то электрическое забыто гудит. Только когда он спросил о картинах на стенах, учитель болезненно сморщился... Не захотел говорить.
Вдруг хлопнула входная дверь. Вошла взрослая девочка и заговорила с ним, своим отцом... Учитель слушал ее, но не поднимаясь с тахты. И когда она вышла, сказал суховато: “Это моя дочь”. Потом, через мгновение, как бы очень странное: “К сожалению, ее мама умерла”. За стеной включили магнитофон — и ворвались другие, режущие металлические звуки. Он улыбнулся. Молча улыбнулся. Опять повторив это странное, только уже без всякой скорби или боли: “К сожалению, ее мама умерла”. Овчарка скулила нервно и жалобно, утыкаясь в тахту, как бы куда-то его звала.
В этой комнате учитель прочтет ему вслух, как стихотворение, отрывок из чужого письма... Захочет удивить или проверить память — но мальчик зарыдает. Учитель будет потрясен, сконфужен, ничего не понимая. Но услышанное вдруг воскресит воображением ребенка картину, свидетелем которой он и не мог быть: картину похорон его родного отца...
Учитель пообещает переписать ему это — и отдаст.
Мальчик выучит письмо наизусть, оно ляжет на его память таинственным покровом, уже лишь утешая своими строчками... Когда и он повторял… Гроб был уже закрыт. Я приехал слишком поздно, чтобы снова увидеть того, кто покинул меня четыре года назад полным разных ожиданий… На стенах комнаты, где стоял гроб с его телом, были вывешены его последние работы, образуя собой своего рода нимб, и яркость гения, которую они излучали, делала эту смерть еще более болезненной для нас, художников, что были там. Гроб был покрыт обычным белым покрывалом и окружен массой цветов. Там были и подсолнухи, которые он так любил, и желтые георгины — повсюду желтые цветы.
Ему чудилось, он уснул. Спал — и уже не мог очнуться. Реальность всего лишь растворилась в этом сне и поэтому больше не ранила, ничего не значила. Сомнамбула. Он ходил на уроки, не помня себя, учился, что-то делал, возвращался домой, а по вечерам — в студию. Текло медленно время. Вдруг, как в песочных часах, просыпалось… Ему говорили, что он должен сделать очень важный выбор. Точнее, даже не выбор: должен был осознать как приговор, что не может продолжить обучение в школе. Плохое поведение... Плохая успеваемость... Но теперь это надоевшее понукание отлилось в свинцовую формулировку: негоден. Пятерка по рисованию. Четверка по истории. По литературе. Это были его оценки, жалкая горстка преданных доблестных воинов в окружении трусов и предателей. Да, все потерять, сразу все потерять, даже не дав сражения и не понимая, когда же, кем решалась его судьба!
Как это называлось? Токарь. Фрезеровщик. Повар. Шофер. Машинист башенного крана. Какие-то вонючие, именно вонючие профтехучилища — и новые экскурсоводы, мастера, что как будто учили жить и рассказывали о санаториях и зарплатах на своих заводах. Он возвращался домой после этих экскурсий, рассказывал матери... И она говорила: “Это благородно, посвятить свою жизнь...” А потом ему снились и снились эти фабрики, заводы — во снах огромные и безлюдные, как дворцы или даже машины, и он просыпался от страха, пережив в своих путешествиях по этим мирам что-то тоскливое, безысходное, душное, гибельное.
Карандаш был бледен, растерян. Утешал, понимая, что ничего нельзя изменить. Ходить в его студию? Даже в этом больше не было смысла. Какой же тогда был смысл раствориться в его занятиях, какое он, учитель, готовил своим ученикам будущее? Блистать на образцово-показательных уроках? Умилять родителей своими поделками, очень и очень далекими от мастерских работ? Ведь этому учат в особых школах, еще с детства — рисовать, писать... И все они заранее были бы обречены в этом сражении, ведь их школа была самой обыкновенной и они были — самые обыкновенные, а необыкновенным был лишь он один, их учитель.
Он расплакался в его кабинете, когда остались одни. Расплакался совсем как ребенок. Как это стыдно помнить. Такие слезы. Бедный Карандаш, и он сдался... Он пообещал все устроить — и сдался, переменившись, перестав быть самим собой. Все такой же сосредоточенный, но тихий, покорный и еще, казалось, ласковый, но отчужденный, он что-то решил — и отобрал для этого его работы. Точнее, забрал, потому что многое незаметно подправил.
Мальчик придумал: он хотел, чтобы учитель пришел к ним, чтобы они встретились — его мама и его учитель. И он пришел, думая, что должен убедить ее дать свое разрешение... Был ужин, на столе даже очутилось вино — но Карандаш не пил. И речи этой женщины, казалось, мучили его, но он сдержанно отвечал на все ее вопросы. Она кокетничала с ним — его учителем, и лишь из кокетства ей хотелось говорить о живописи, задавать напыщенные вопросы — без желания слушать, понимать. Когда учитель уходил, улыбка размазалась по ее лицу, как будто вместе с губной помадой. Мальчик ненавидел себя — и ее, свою мать, сгорая от чувства унижения и стыда, хоть сам подстроил то, что заставило сойтись на несколько часов двух бесконечно чужих взрослых людей.
Прощаясь, учитель обронил: “Ваша мама очень одинокий человек”.
Она одиноко курила на кухне. Строгая, сильная, другая, как бы тоже чужая. Почему-то он чувствовал, что и она все поняла, но простила. Она удовлетворила свое любопытство и, наверное, ревность, потому что решила, что этот человек, о котором столько слышала, как будто похитивший ее сына, не мог ни любить сильнее, чем она, ни влюбить в себя, если она за этот вечер нисколько не влюбилась в него; и это был даже не художник, а какой-то учитель. Но ее сын станет художником!
Школа получила складные мольберты — когда он этого добился, — и весь их класс отправился со своим учителем в парк. А потом вдруг зарядил легкий дождь. Всего лишь дождь, но все сделались беспомощными, не зная, что делать. Капли сыпались на этюды, размазывая краски. Карандаш метался, как доктор, спасая их, наверное, от простуды. Все прятались. Смех кружился по парку, доносился со спасительных зеленых островков, как если бы это ожили и смеялись деревья. Оставленные мольберты мокли жалко под дождем. Мокли и размывались брошенные этюды. Карандаш потерялся, казалось, только его голоса и не было слышно.
Но когда дождь пролился и стих, появился он: самый счастливый человек. Он проносился по рощице от мольберта к мольберту, созывая всех, кто был вокруг. И сиял, почти трубил: “Смотрите на эту кра-со-оту! Кра-со-ту-у!” Это было, было... Почему-то он помнит слова. Они врезаются в его память, как ничто другое, хоть у них нет ни цвета, ни запаха, ни хоть какой-то осязаемой формы. Цвета, звуки — они тоже нисколько не ранят, а ранят и запоминаются, когда их пронзила радость или боль. Но тогда они — это живопись, это музыка!
Только потом: “Мама, меня приняли в художественное училище. Я буду художником”. Она ответила, нисколько не удившись, как если бы это не было для нее хоть какой-то новостью: “Я всегда это знала, мой сын”.
И учитель исчез из его жизни. Или это он, его ученик, пропал, больше не давая о себе знать, потому что не понимал, как это может быть: что он снова придет на урок — или как будто придет, как будто это будет урок... Так это было, казалось: человек, о котором помнил, умер, но это не принесло никакой боли, только не забывалось. И все время хотелось, чтобы учитель о нем узнал, — и прийти, если бы тот позвал. Но он обходил школу, в которой учился, и боялся встречи с этим человеком, а если бы это случилось, то, наверное, скрылся бы или что-то сделал, чтобы тот его не увидел и не узнал.