Но со своим конторским поведением она не рассталась — она перенесла его в кухню. Я вошла, как раз когда она устремилась к плите, где кастрюли плевались уж слишком буйно. Шла точно так, как когда-то подходила к отцу. Теперь место отца заняла плита. Она подходила к плите с безмолвным вопросом, словно угадывая, что здесь нужно, и кучку тарелок несла погреть, как будто держала стопку писем. Казалось, ее ставит в тупик, что плита не может говорить. Когда одна из кастрюль перекипела, она бросилась к ней, схватила и подняла слишком высоко, старым телефонным движением, так что вода сразу расплескалась. На столе рядом с плитой стояли миски и сковороды, расположенные аккуратным рядком, как бумага для машинки, и она переходила от одной к другой с выражением вопросительно-озабоченным, как когда-то к бумагам, которые предстояло зарегистрировать. Для работы в кухне метод не самый подходящий.
Увидев меня, она поставила сковороду, которую держала в руке, и — как бывало в конторе — прервала все дела, чтобы поговорить со мной. Она расхвалила мои волосы — я во время последнего триместра остриглась, от этого выглядела старше и была этим очень довольна. Но за спиной у нее закурился синий дымок. Этого она не заметила.
Я вернулась к отцу и сказала:
— Я не хотела ей мешать.
— Поразительно, — сказал он, взглянув на часы. — Придется мне пойти поторопить ее.
Его изумляло, что женщина, такая быстрая на работе в конторе, в своем доме может быть такой медлительной и беспомощной.
— Она сейчас все принесет, — сказала я. — Картошка готова. Стоит на столе. Я видела.
— На столе? — переспросил он. — Стынет?
— На кухонном столе, — сказала я.
— Это не помешает ей остынуть, — сказал он. Отец у меня человек язвительный.
Я стала напевать что-то, бродя по комнате. Раздражение отца длилось недолго. Его сменило что-то новое в его голосе. Покорность судьбе.
— Подождем еще, если ты не против, — сказал он. — Джейни работает медленно. И, между прочим, — добавил он, понизив голос, — ты лучше не поминай, что по дороге со станции мы с тобой встретили Ленардов.
— Ленардов? — удивилась я.
— Это были друзья твоей матери. Ты уже большая, должна понимать. Иногда требуется немного такта. Джейни иногда кажется…
Я посмотрела на отца. Он во многом изменился. Когда он сообщал мне эту тайну, в его небольших карих глазах сверкнула яркая искра, и я широко раскрыла мои, синие, чтобы принять ее. Да, он изменился. Его жесткие черные волосы над ушами подстрижены короче, и вид какой-то слишком молодой, как бывает у мужчин среднего возраста, потому что по некоторым черточкам видно, что они не так молоды, как их лица. Как минуты на циферблате часов, эти черточки появляются в уголках глаз, около носа, около рта. Он сильно похудел, лицо стало жестче. Когда моя мать жила с нами, он часто сердился и язвил, дулся и отвечал слишком резко; но никогда я не видела у него, как теперь, пустого лица, ироничного, отмеченного нетерпеливой скукой. Сейчас, прочтя мне нотацию, он даже просвистел сквозь зубы какой-то мотивчик. И тут вошла Джейни, с улыбкой, но без тарелок, и сказала, что обед готов.
— У-у, — рассмеялась я, когда мы вошли в столовую, — как похоже на… на Францию.
— На Францию? — спросили они в один голос и оба улыбнулись мне.
— Когда мы перед войной все поехали во Францию и ты взял машину, — сказала я. А Францию я выбрала потому, что это показалось мне дальше всего от Ленардов.
— О чем ты говоришь? — сказал отец, и вид у него был сконфуженный. — Тебе перед войной было всего пять лет.
— А я все прекрасно помню. Вас с мамой на пароходе.
— Да, да, — вмешалась мачеха печально-многозначительным тоном, — я еще для всех вас брала билеты.
Отец посмотрел на меня так, словно сейчас ударит. Потом снисходительно улыбнулся через стол мачехе.
— Помню прекрасно, — сказала она. — Почему-то у меня сегодня горошек ужасно долго варился. Ой, картошку-то я забыла.
— Принеси картошку, — сказал мне отец.
Я поняла, что мачеха сейчас расплачется. Вернувшись, я увидела, что она и правда плакала. Она была из тех очень светлых блондинок, у которых уже от трех или четырех слезинок розовеет нос. Отец, видно, сказал ей какую-то резкость, потому что лицо у него было закрытое и жесткое, а она, с ложкой в руке, нагнулась над тарелкой, чтобы скрыть обиду.
После обеда я взяла свой чемодан и полезла вверх по стремянке. Подниматься с чемоданом было нелегко, но мне понравилось. Хорошо бы у нас в доме всегда была стремянка, подумала я. Как на пароходе. Я стояла на площадке и думала, вот так моя мать стояла, опираясь на поручни, со своим новым мужем, когда уезжала в Америку. Я была рада, что она уехала, потому что изредка она присылала мне очень красивые вещи.
Потом я прошла в свою комнату и распаковала чемодан. Когда я достала пижаму — самое последнее, — на дне осталась только фотография моей матери — она весь триместр пролежала там, лицом вниз. Я забыла сказать, что в последнюю неделю в школе у меня были неприятности. Почему — сама не знаю. Меня тянуло домой. Хотелось что-нибудь сделать. Как-то днем, когда в нашем коридоре никого не было, я обошла комнаты и фотографию Киттиного отца переставила в комнату Мэри, предварительно вынув из рамки, а Мэриного брата переправила к Ольге, а мать Мэгги вставила в серебряную рамку, где раньше была мать Джесси. Фотография оказалась велика, и, чтобы вставить ее, пришлось загнуть паспарту. Мэгги плакала и нажаловалась на меня мисс Комптон. "Это я в шутку", — сказала я. "Шутка весьма безвкусная, — сказала мне мисс Комптон таким голосом, как она умеет. — Понравилось бы тебе, если бы кто-нибудь взял фотографию твоей матери?" А я сказала: "А у меня ее нет". И это не было ложью. Мне даже надоели с вопросами, почему у меня на комоде стоит пустая рамка. Это я мать наказала тем, что оставила ее снимок в чемодане.
Но теперь наказание кончилось. Я достала снимок, вставила в рамку и, выдвигая ящики комода, каждый раз смотрела то на нее, то на себя, в зеркале. За этим занятием меня застала мачеха, когда зашла спросить, не нужно ли мне помочь.
— Ты очень похорошела, — сказала она. Ее восхищение меня разозлило.
Не буду скрывать, я ее ненавидела. Глупая была женщина. Вела себя либо так, будто и дом, и отец, и я принадлежим ей лично, либо будто она здесь чужая. Сидит, бывало, как гостья, ожидая, когда ей окажут знаки внимания.
Я думала про себя, вот моя мать, за тысячи миль отсюда, на что нас обрекла, словно мы и не люди, и с кем мы теперь остались — с мисс Ричардс!
В тот вечер, когда я легла, я слышала, как отец с мачехой ссорились. "Вполне естественно, — сказал отец, — девочке хочется иметь фотографию матери".
Закрылась какая-то дверь. Кто-то прошел по коридору. Когда шаги затихли, я отворила дверь и босиком вышла в коридор — слушать. На каждый мой шаг половицы отзывались громким скрипом, и я так старалась не шуметь, что и не заметила, как оказалась на краю площадки. Канат был натянут, но в темноте не был виден. Я знала, что стою на краю пустоты, еще шаг — и я полетела бы вниз. Когда я вернулась к себе, мне прямо дурно стало. И тут мне пришла в голову мысль, и всю ночь я не могла от нее избавиться: она мне снилась, я старалась вытряхнуть ее из сна, зажигала свет, но она опять мне снилась — будто мисс Ричардс падает с края площадки. Я была очень рада, когда наступило утро.
Стоило мне спуститься вниз, и я стала над собой смеяться. Падать-то всего восемь-девять футов. Только прыгнуть — и все. Я представила себе, как прыгаю и удерживаюсь на ногах. Я взялась за стремянку, она была не тяжелая, убедилась, каково это было бы, если бы стремянка здесь не стояла, а дом загорелся и пришлось прыгать. Чтобы загладить мои грешные ночные сны, я представила себе, как спасаю мисс Ричардс (надо бы сказать — мою мачеху), которую огонь подогнал к краю площадки.
Отец вышел из своей комнаты, увидел меня.
— Ты что гримасничаешь? — спросил он и изобразил мою мимику.