Их всех сближало одно — они жили в оштукатуренных белых домиках, не совсем, кстати, одинаковых: у нее, например, с окнами в стиле готики, явное очко в ее пользу, — по разным сторонам парка. И еще одно их сближало — все они достигли средних лет, и это не обсуждалось, только вот Гилберт напирал на то, что он помоложе, и приходилось вспоминать, что в их возрасте один год незаметно сползает в другой, среди прочей мути оставляя противную мысль о том, что задуманное опять не осуществлено.
Когда их донимала эта мысль, они — если было время — смотрели из благопристойных окон на парк, скромный, а некогда царственный оазис, где деревья по-девичьи теснились на островке посреди озера, супружески-чинными парами брели вдоль осенней аллеи, а зимою стойко вдовели. Они смотрели, как воскресные толпы или задумчивые одиночки топчут газоны, как вечерами взлетают над озером утки, слушали, как сторож свистит и орет: "Закрываем!", запирая на закате ворота; а еще позже крикам зверей зоосада они отвечали своими немыми криками, будоража ночных духов.
Но только не Гилберт. Этот прямо выл вместо своего пса, о котором без конца толковал, этот вопил достаточно громко. Рейчел еще не видывала такого вопиюще беззащитного человека. "Надо за него взяться", — думала она всякий раз, когда видела его. Два года назад умерла его знаменитая и нравная жена Соня — "на подмостках", как писали и почти не врали лондонские газеты, — а он ходил с такими красными глазами, будто она умерла вчера, и лицо явно выдавало следы если не пьянства, то, уж конечно, неумеренного горя и угрызений совести. Он был длинный, страшно худой, и даже тощие запястья, торчавшие из коротких рукавов пиджака, словно плакали навзрыд. Вдобавок он, похоже, дал зарок в жизни не покупать нового костюма, уважая в сукне его лоск. Он успел раззвонить по всему свету, что жена была намного его старше, что они вечно ругались и что он до сих пор обожает ее.
Рейчел тоже была беззащитна лет шесть-семь назад, когда разошлась с мужем. У Гилберта сейчас "самый пик", решила она. Она тоже "свое хлебнула" и "выкарабкалась" и теперь уже не думала о своем одиночестве и обездоленности, а навалила на себя кучу общественных забот. Она сменила мужа на газетную колонку.
— Ей-богу, надо за него взяться, — сказала она напрямик Дэвиду с Сарой, отчаявшись уследить за речью Гилберта, то и дело ставившей ее в тупик и все перескакивавшей через финальные фразы. Он же со своей стороны хмыкал, говоря с ними о Рейчел.
— Жутко приятная женщина, жутко нудная. Все женщины нудные. Соня бывала дикой занудой, когда сдуру выпендривалась. Ну и что? Вы, конечно, заметили: я сам зануда. Я вам надоел. Я пошел. Спасибо, Сара, спасибо, Дэвид, что пригласили, спасибо за дружбу. Вы ведь меня пригласили, а? Да? Я рад. У меня нет друзей. Мы с Соней кой-кого приглашали, но это все ее друзья, не мои. Старичье. Ну, я пошел. Надо кормить ее пса.
И он удалялся под их взглядами, негнущийся, сорокалетний.
Он был, конечно, изгой из-за своего несчастья. Малоприятное состояние. Она на себе испытала. Но она догадалась, когда уж решила им заняться, несмотря на кучу дел, что все это было и раньше. Он заучил все эти приемчики — цок, цок, цок — как кукла на шарнирах или как сирота, у которого отщепенство — любимый конек. Это выплыло, когда Дэвид как-то при ней спросил Гилберта о родителях. По тому, как переглянулись Дэвид и Сара, Рейчел сразу поняла, что они все это уже сто раз слыхали. Пальнул ответ, длинные ресницы часто-часто захлопали над мальчишескими глазами.
— Незнаком с ними. — Демонстрировалось презрение к своей ране. Он родился, он сказал, в Сингапуре. Создавалось впечатление, что ни мать, ни отец к факту его рождения непричастны. Рейчел собралась блеснуть в беседе о Сингапуре.
— Ни разу не видел, — сказал он. Японцы посадили отца, мать увезла ребенка в Индию. Рейчел собралась блеснуть в беседе об Индии.
— Не помню, — сказал он. "Старуха", мать то есть, сплавила его в Англию, во всякие лагеря и школы. Детство он промыкался по палаткам и дортуарам, юность — по армейским баракам. Только в двенадцать лет "познакомился" с родителями. Они, как его увидели, сразу окончательно разошлись.
Далее он не распространялся. Жизнь выдавалась ему, как лекарство, мелкими дозами, он наловчился той же методой строить карточный домик из пауз и заставлял человека ждать, пока он развалится.
Как же, интересовалась Рейчел, зеленый юнец вдруг женился на Соне, ведущей актрисе, пятнадцатью годами старше его? "Старуха ее знала", — сказал он. Она была подруга матери. Рейчел прямо не могла это пережить. Она представляла себе, и очень правильно, выспреннюю даму с искушенным ртом, заместительницу матери, — и притом хитро разыгрывающую эту роль перед толпами великих и знаменитых друзей. У Рейчел тоже нашлись знаменитые друзья, но он осаживал ее автоматическим:
— С этим незнаком.
Или:
— С этой незнаком.
Еще Рейчел, тоже правильно, представляла себе, как он торчит у Сони в гостиной или, чего доброго, всех обносит напитками — неотесанный сынок; ведь эти запястья у него как запястья подростка, гримасничающего у гостей за спиною. Она так и слышала, как Соня его распекает за армейский жаргон и повадки, а сама культивирует их. Это был ее третий брак — от него требовалась оригинальность. Тут-то и суть проблемы.
Соня его выдумала; он не имел права быть тем, чем казался.
И вот Рейчел, которая писала, кстати, статью о распавшихся семьях, пригласила его зайти. Он прошел через парк от своего до ее дома. В дверях он произнес свой испытанный текст:
— Спасибо, что пригласили. Вы ведь меня пригласили? Ну, спасибо. Мы живем на разных сторонах парка. Это удобно. Не слишком близко.
Он вошел.
— У вас дом белый и белый пес, — сказал он.
У Рейчел был пес. Очень белый фоксик влетел и обложил Гилберта хрустально-заливистым лаем, выказав клыки крысолова. Рейчел, в закрытом голубом платье до пят, повела его в гостиную. Он погрузился в шелковую мягкость дивана, сомкнул колени и вежливо воззрился на Рейчел, словно на любопытное собрание костей.
— Встану я отсюда когда-нибудь или нет? — Он похлопал по дивану. — Глупый вопрос. Конечно, встану. Я пришел, стало быть, я уйду. — Кого-то он пародировал. Не ее ли? Фокстерьер, проследовав за ним в маленькую светлую гостиную, долго внюхивался в ботинки и брюки Гилберта и весь напрягся, когда тот потрепал его по голове. Пес зарычал.
— Хорошая голова, — сказал Гилберт. — Люблю собачьи головы. — Он разглядывал голову Рейчел. У нее были мягкие светлые волосы, волосок к волоску.
— Я заметил его шажки в прихожей, топ-топ-топ. У вас, значит, кафель. У меня ковер.
— Стыдно, Сэм, — строго сказала Рейчел собаке.
— Оставьте вы его, — сказал Гилберт. — Он чует Тома, Сониного бультерьера. Вот кого ты чуешь, да? Он чует врага.
— Сэм — это целая проблема, — сказала она. — Тебя вся улица ненавидит, правда, Сэм? Выбегаешь в сад и лаешь, и лаешь, люди даже окна открывают и ругают тебя. Кошек гоняешь, у сына Грегори загрыз кролика, у Джексонов укусил ребенка. Доктора до белого каления доводишь. Он в тебя швыряется цветочными горшками.
— Бросьте вы пилить бедного зверя, — сказал Гилберт. А собаке он сказал: — И молодец. Вредничай. Будь самим собою. Каждому полагается враг. Абсолютно.
А сам себе он сказал: "Она не простила мужа". В своем длинном платье она двигалась особенно непринужденно, будто под ним у нее ничего не надето. Гилберт это оценил, но тут же она взяла ненатуральный и глубокомысленный тон.
— Почему уж так абсолютно? — сказала она, прицепившись к поводу для дискуссии. — Может, все же относительно?
— Нет, — оживился Гилберт. Он обожал споры. — У меня вот на службе враг. Мелкий поганец. Подсиживает меня. Следит за мной. У нас там открывается новая должность, с повышением, — он думает, я на нее мечу. И следит. Сидит в другом конце комнаты, а я шевельнусь — корячится. Корячится, да. Я выхожу, он к двери, посмотреть — может, я к директору. А когда я к директору — он прямо потеет. Под любым предлогом суется к директору, пронюхать, о чем у нас шел разговор. Я сижу проектирую, он подойдет и уставится. Я смету составляю, он пялится на чертежи и на цифры. "Это что, для Джеймсона?" Не может сдержаться. "Нет, — говорю, — это я свой подоходный налог подсчитываю". Он возмущается, как это так, в рабочее время, и топает в свой угол. Радуется. Можно директору накапать. Но тут его берет сомнение, он поворачивается, подходит ко мне прямо вне себя. Не верит. "Да это я дюймы, — говорю, — в сантиметры перевожу". А он опять не верит. Кретин несчастный.