Кроме того, я не мог не задумываться о мертвых. Хотя я совершенно утратил интерес к ним и вполне обходился редкими приступами тоски по матери и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это явление и доказать себе, что смерть — это конец, и те, кто мертвы, — действительно мертвы. Либо я признаю окончательность смерти и не вдаюсь в дальнейшие сложности, выбрасываю на помойку незрелую чувствительность и привязанности, либо провожу всестороннее доскональное исследование. А я попросту не представлял, как смогу отказаться от исследования. Да, я мог заставить себя думать о смерти как о невосполнимой потере товарищей по плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как о поле боя. Павших закапывают в землю или сжигают. После этого вы вряд ли станете расспрашивать о мужчине, давшем вам жизнь, о родившей вас женщине. Не станете расспрашивать о Демми, которую последний раз вы видели в Айдлуайлде[295] перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки в ушах, или о непревзойденном мастере беседы Фон Гумбольдте Флейшере, которого в последний раз вы заметили на Западных Сороковых, грызущим преслик. Можно просто согласиться с тем, что они навсегда стерты с лица земли и что с вами однажды произойдет то же самое. Но тогда, если в газетах ежедневно пишут об убийствах, совершенных на глазах безучастной толпы, то безучастность эта вполне закономерна. Согласно метафизическим представлениям о смерти, перед ней все равны и никто ее не минует, каждому жителю этого мира придется взглянуть ей в лицо, каждого она примет в свои объятия и унесет в свой сад. Страх смерти, убийства — самая естественная вещь в мире. Этой мыслью проникнута жизнь всего общества, она присутствует во всех его институтах: в политике, в образовании, в банках, судоустройстве. Уверенный в этом, я не видел причин не ходить к доктору Шельдту и не беседовать с ним о Серафимах и Херувимах, о Престолах и господствах, о силах и началах, об ангелах и духах.
Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему:
— Сэр, я изучил брошюру под названием «Движущая сила духовного могущества в мировой истории» и обнаружил там замечательный отрывок о сне. Если я правильно понял, там говорится, что человечество разучилось спать. То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы просыпаемся такими выдохшимися и совершенно не отдохнувшими, ожесточенными бессмысленной тратой времени и всем таким прочим. Скажите мне, правильно ли я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит.
— Да, — кивнул профессор Шельдт. — Душа, когда мы спим, переходит в сверхчувственный мир или, по крайней мере, в один из его слоев. Проще говоря, переходит в свою собственную стихию.
— Хотел бы я так думать.
— А что вам мешает?
— Ну, хотел бы просто посмотреть, правильно ли я понимаю. В сверхчувственном мире душа встречается с незримыми силами, с которыми в древнем мире посвященные знакомились во время мистерий. Не все существа, составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без них обойтись невозможно. Так вот, в брошюре говорится, что, когда мы спим, слова, которые мы произносили в течение дня, снова обретают звучание и отдаются эхом вокруг нас.
— Не слова как таковые, — поправил доктор Шельдт.
— Да, но эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в них. И когда мы спим, эти отзвуки или эхо того, о чем мы думали, что чувствовали и говорили, позволяют нам общаться с высшими существами. Но теперь наша работа стала мартышкиным трудом, наши предрассудки столько низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены, и говорим мы такую тупоумную бессмыслицу, что высшие существа слышат только бессмысленное бормотание и хрюканье, да еще бестолковые рекламные ролики — на уровне собачьих консервов. Все это для них пустой звук. Какое удовольствие могут найти высшие существа в материализме, лишенном высоких мыслей и поэзии? В результате единственное, что мы можем услышать во сне, это скрипы, шипение, звуки льющейся воды, шорох растений и гудение кондиционера. А значит, для высших существ мы невразумительны. Они не могут повлиять на нас и сами страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял?
— Да, в общем и целом.
— Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог спать. Должно быть, его мучил стыд. Ощущение, что он не нашел слов, достойных сна. Наверное, он предпочитал бессонницу еженощному позору и неминуемой катастрофе…
«Тандерберд» остановился возле здания Рукери на Ла-Салль-стрит. Кантабиле выскочил из машины. Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился к Полли:
— Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли.
— У этого Стронсона большие неприятности, — сообщила она. — Очень, очень большие. Читайте завтрашнюю газету.
Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный, будто пытался меня загипнотизировать: «Десять штук сегодня — пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня. Пятьдесят процентов!» Мы вышли в белый коридор и прошли прямо к шикарным дверям из кедра, на которых красовалась вывеска: «Инвестиционная корпорация Западного полушария». Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще один. Странно, для чего бы это? Впрочем, человеку, который обещает такую прибыль на вложенные средства, должно быть, приходится отбиваться от вкладчиков. Красивая секретарша впустила нас внутрь. Приемную сплошь устилали ковры.
— Он здесь, — сообщил Кантабиле. — Вам придется подождать несколько минут, ребята.
Такстер опустился на низкий двухместный диванчик оранжевого цвета. Парень, одетый в серую форменную куртку уборщика, гудел пылесосом рядом с нами. Такстер снял широкополую пижонскую шляпу и, поправляя свою прическу эпохи Директории, разгладил ниспадающие на лоб кончики волос. Зажал кончик своей кривой трубки прямыми губами и сказал:
— Садись.
Я отдал ему подержать осетрину с мармеладом и догнал Кантабиле у дверей кабинета Стронсона. Выхватил у него из-под мышки завтрашнюю газету. Он вцепился в нее, и мы потянули в разные стороны. Пальто Кантабиле распахнулось, и я увидел за поясом пистолет, но теперь он больше не пугал меня.
— Чего тебе? — спросил он.
— Просто хочу взглянуть на колонку Шнейдермана.
— Ладно, я вырву нужный кусок.
— Только попробуй, я сразу же уйду.
Он яростно сунул газету мне в руки и зашел в кабинет Стронсона. Быстро пролистав страницы, в финансовом разделе я нашел заметку о трудностях мистера Стронсона и «Инвестиционной корпорации Западного полушария». Комиссия по ценным бумагам и биржам подала на Стронсона жалобу. Его обвиняли в нарушении федеральных положений о ценных бумагах. Чтобы обмануть клиентов, он подделывал платежные поручения и работал с незарегистрированными ценными бумагами. Согласно официальному заявлению Комиссии по ценным бумагам и биржам, Гвидо Стронсон оказался законченным мошенником — он не только не заканчивал Гарварда, но даже не доучился в средней школе в Нью-Джерси, недолго поработал на автозаправочной станции, а до недавнего времени являлся мелким служащим инкассаторской фирмы. Бросил жену и четверых детей. Сейчас они живут на пособие на востоке страны. Переехав в Чикаго, Гвидо Стронсон представил блестящие дипломы, в том числе и из Гарвардской школы бизнеса, и открыл шикарную контору на Ла-Салль-стрит. Он утверждал, что в Хартфорде ему удалось добиться заметных успехов в качестве руководителя страховой компании. Его инвестиционная компания, вкладывающая деньги в свиноводство, выращивание какао и добычу золота, вскоре обзавелась широкой клиентурой. Он купил особняк на Норт-Шор[296] и даже подумывал заняться верховой охотой на лис. Поводом для федерального расследования послужили жалобы, поданные клиентами. Под конец в статье упоминались слухи, ходившие на Ла-Салль-стрит, что среди клиентов Стронсона немало мафиози и что они определенно нагрели этих клиентов на несколько миллионов долларов.