— У меня все равно пропадают деньги. Лучше я их вложу в журнал.
— Не вложишь, а выбросишь на ветер, — фыркнула она. — С какой стати ты финансируешь эту калифорнийскую обираловку?
— Все-таки лучше, чем отдавать деньги юристам и правительству.
— Если ты еще раз заговоришь о «Ковчеге», считай, что потерял меня. Но напоследок просто скажи, зачем это тебе?
Я был искренне признателен за такой провокационный вопрос. Закрыв глаза, чтобы сконцентрироваться, я ответил:
— Все идеи, рожденные за последние несколько столетий, изжили себя.
— Кто бы говорил! — перебила Рената. — Теперь-то ты понимаешь, что я имею в виду под высокомерием?
— Но, ей-богу, они себя изжили. Идеи общественные, политические, философские теории и литературные концепции (бедный Гумбольдт!), сексуальные идеи и, думаю, даже научные.
— Что ты знаешь обо всем этом, Чарли? Да у тебя воспаление мозга!
— Обретая самосознание, массы принимают за новшество давно выдохшиеся идеи. Да и откуда им знать? У людей стены оклеены всеми этими премудростями.
— Не слишком ли серьезное заявление вот так, походя?
— Я серьезно! Все самое великое, более всего необходимое для жизни сдало свои позиции и отступило. От этого люди фактически гибнут, утрачивая всякую личную жизнь; у миллионов людей, многих, многих миллионов внутренний мир попросту отсутствует. Понятно, во многих странах из-за голода или полицейской диктатуры никакой надежды на внутренний мир и быть не может, но здесь, в свободном мире, что послужит нам оправданием? Под давлением общественного кризиса сфера личного отступает. Признаю, частная жизнь сделалась настолько омерзительной, что мы рады от нее избавиться. Хоть это и бесчестно, мы примиряемся с бесчестием и заполняем свою жизнь так называемыми общественными интересами. И что же мы слышим, когда обсуждаются эти самые общественные интересы? Обанкротившиеся идеи последних трех веков. В общем, кончина личности, к которой, кажется, все испытывают только презрение и отвращение, сделает истребление рода человеческого или применение водородной бомбы излишним. Я имею в виду, что уничтожать пустые души и безмозглые тела — пустая трата времени. Во всем мире за последние десятилетия на высших правительственных постах не было практически ни одного Человека. Человечество должно вернуть себе творческую мощь, возродить жизнь мысли, снова начать жить по-настоящему, не допуская больше надругательства над душой, и сделать это нужно как можно скорее. Или конец! Вот тут-то личности вроде Гумбольдта, преданные старым никчемным идеям, в самый ответственный момент теряют поэтический дар и упускают случай.
— Но он просто рехнулся. Разве можно обвинять его во всех смертных грехах? Я никогда его не видела, но мне то и дело кажется, что ты нападаешь на него слишком уж рьяно, — заметила Рената. — Насколько я поняла, ты считаешь, что вместо гибельной жизни поэта он жил предписанной и утвержденной жизнью среднего класса. Но ты рядом с собой никого не поставишь. Даже Такстер для тебя просто комнатная собачка. Ему-то определенно ничего не светит.
Конечно, она была права. Такстер всегда твердил: «Нам нужен какой-нибудь манифест», — он считал, что я прячу этот самый манифест в рукаве.
А я отвечал ему:
— Ты имеешь в виду живой объект поклонения, как у йогов или комиссаров? У тебя слабость ко всякой жути. Ты бы ничего не пожалел, чтобы стать таким, как Мальро[285], и невозбранно рассуждать о западной цивилизации. Но что общего у тебя с этими вымученными идеями? Манифесты — это очковтирательство. Мировой бардак никуда не денется.
И потому он ценен, загадочен, мучителен и многообразен. А что касается стараний выделиться, все вокруг и без того уже достаточно свихнутое.
Пьер Такстер всегда рвался к Культуре, как безумный. Этот ярый сторонник классического образования усердно занимался с монахами латынью и греческим. Французскому выучился у гувернантки и продолжил изучение в колледже. К тому же, он самостоятельно изучил арабский, прочел эзотерические книги и надеялся вызвать всеобщее изумление публикациями в научных журналах в Финляндии и Турции. С особым уважением говорил о Панофски или Момильяно[286]. Представлял себя Бертоном[287] или Лоуренсом[288] Аравийским. Иногда он перевоплощался в порфироносный гений, выведенный бароном Корво[289], отвратительно опустившийся в Венеции, и писал что-то странное и страстное, необычное и утонченное. Он хватался за все. Играл Стравинского на фортепьяно, очень много знал о Русском балете Дягилева. По Матиссу и Моне считался крупным специалистом. У него был собственный взгляд на зиккураты[290] и Ле Корбюзье[291]. Такстер мог подсказать, и часто подсказывал, что и где купить. Именно это раздражало Ренату. Например, у настоящего атташе-кейса застежка не может быть сверху, только сбоку. Такстер обожал атташе-кейсы и зонтики — только в Марокко на специальных плантациях растут ручки для порядочных зонтиков. Но в довершение всего Такстер называл себя толстовцем. А если на него нажать, признавался, что является христианином пацифистом анархистом и исповедует свою веру в простоте и чистоте души. Конечно же я любил Такстера. Как я мог не любить его? Не говоря уже о том, что нервный зуд, не дававший покоя его бедной голове, делал из него идеального редактора. Разносторонность интересов, культурное чутье. И журналистом он был превосходным. Это многие признавали. Он работал на хорошие журналы. Из всех без исключения его уволили. А нужно Такстеру было только одно — чтобы какой-нибудь находчивый и терпеливый редактор послал его в подходящую командировку.
Такстер ждал меня у входа в Художественный институт, между львами, одетый именно так, как я и предполагал: в плаще, в синем бархатном костюме и ботинках с холщовыми вставками. Изменилась только прическа: теперь он носил волосы в стиле эпохи Директории с ниспадающими на лоб прядями. Из-за холода его лицо сделалось пунцовым. Багровая полоска широкого рта, бородавки, кривой нос, глаза, как у леопарда, внушительная фигура… Мы крепко обнялись, как всегда радуясь встрече.
— Привет, старик! Какой чудесный чикагский денек. В Калифорнии мне жутко не хватает холодного воздуха. Это какой-то ужас. Его просто там нет. Ну что ж, давай начнем прямо с этих дивных Моне.
Мы оставили атташе-кейс, зонтик, осетрину, булочки и мармелад в гардеробе. Я заплатил два доллара за вход, и мы поднялись в зал импрессионистов. Там висел норвежский зимний пейзаж Моне, на который мы всегда шли смотреть в первую очередь: домик, мост и падающий снег. Сквозь пелену снега розовел дом, а пространство заполнял восхитительный морозный воздух. Тяжкое бремя снега, самой зимы без труда снимала потрясающая мощь света. Глядя на этот чистый розоватый снежный неясный свет, Такстер водрузил на искривленную переносицу волевого носа пенсне, поблескивающее стеклами и серебряной оправой, и лицо его покраснело еще сильнее. Он прекрасно понимал, что делает. Картина задавала верный тон его визиту. Только я, ясно представляя весь спектр его мыслей, не сомневался, что он обдумывает, как выкрасть из музея такой шедевр, а вслед за этим перед ним промелькнули двадцать дерзких краж произведений искусства — от Дублина до Денвера — с подготовленными для бегства автомобилями и скупщиками краденого. Может быть, он даже представил себе какого-нибудь миллионера, поклонника Моне, соорудившего тайный сейф в бетонном бункере и готового заплатить кучу денег за этот пейзаж. Такстер жаждал размаха (собственно говоря, здесь я с ним солидарен). И все же он оставался для меня загадкой. То ли он добр, то ли жесток — я мучился, но не мог решить окончательно. Такстер сложил пенсне и повернул ко мне румяное смуглое лицо, его кошачий взгляд сделался еще более хищным, каким-то мрачным и даже немного косоглазым.