Квадратики жести, прикрывавшие дырку в «понтиаке» Ренаты, были, значит, моделями надгробий и могильных плит. Когда мы познакомились, я не только погрузился в раздумья о смерти (не будет ли лучше, если могилу обшить изнутри деревом, а прямо над гробом установить плиту перекрытия, которая примет на себя основной вес?), но обзавелся новой странностью. Оказываясь по делам на Ла-Салль-стрит, летая или ныряя вниз на скоростных лифтах, всякий раз, когда я чувствовал, как прекращается поток электричества, как дверь медлит открыться, сердце мое вздрагивало. Само собой оно восклицало: «Вот твоя Судьба!» В общем, я ждал, что перед дверью окажется какая-нибудь женщина. «Наконец-то! Ты!» Приходя в себя от бесплодных и унизительных переживаний в лифте, я пытался успокоиться, вести себя по-взрослому. Даже пытался рассмотреть этот феномен с научной точки зрения. Но что может сделать для нас наука? Только подтвердить, что раз уж такие вещи происходят, значит, для них существуют естественные причины. Так что благоразумие ни к чему не привело. Что толку рассуждать, если я знал, что прождал тысячи лет, прежде чем Господь отправил мою душу на эту землю? Предполагалось, что здесь я найду чистые, правдивые слова, прежде чем кончатся мои земные дни и придется возвращаться. Возвращаться с пустыми руками я боялся. Благоразумие абсолютно бесполезно, когда нужно справиться с боязнью, что прозеваешь представившуюся возможность. Это каждому ясно.
Когда меня включили в жюри присяжных, я сперва ворчал, что это просто бессмысленная трата времени. Но потом стал счастливым и заинтересованным присяжным. Необходимость каждое утро выходить из дома вместе со всеми показалась мне блаженством. Нацепив стальной значок с номером, я, испытывая радость, сидел среди доброй сотни других кандидатов в новом административном небоскребе — гражданин среди дружественных сограждан. Стеклянные стены, красновато-коричневые стальные балки казались мне очень красивыми — огромное небо, обустроенное пространство, далекие силуэты нефтехранилищ, грязные трущобы, выглядевшие с большого расстояния оранжевыми и изящными, зелень реки, прорезанная черными полосами мостов. Когда я смотрел сквозь окна зала, мне в голову начали приходить Идеи. Я принес книги и бумаги (чтобы участие в жюри оказалось не полностью потерянным временем). Впервые прочел письма, которые присылал мне из Калифорнии мой коллега Пьер Такстер.
Я не слишком внимательно читаю письма, тем более пространные письма Такстера. Он диктовал их в апельсиновой роще близ Пало-Альто, сидя в раздумьях на складном армейском стуле. Такстер носил черную накидку, как у карабинеров, ходил босиком, пил пепси-колу. Детей у него было восемь или десять, он задолжал всем и каждому, но при этом оставался государственным мужем, подвизавшимся в области культуры. Восхищенные женщины вились вокруг него, считали его гением, верили каждому произнесенному им слову, печатали его рукописи, рожали ему детей, приносили пепси-колу. Читая объемистые меморандумы, касавшиеся первого номера «Ковчега» (в стадии подготовки журнал находился уже три года, и расходы на него достигли ошеломляющих размеров), я понял, что он давит на меня, желая, чтобы я довел до логического конца исследования по теме «Великие зануды современного мира». Такстер предлагал новые подходы. Определенные типы зануд, конечно, очевидны — политические, философские, идеологические, педагогические и медицинские, — но существуют и другие, часто незаметные, например зануды-изобретатели. Однако я уже потерял интерес к любым категориям и теперь интересовался лишь общими и теоретическими аспектами этого проекта.
Я прекрасно провел время в огромном зале для присяжных, перечитывая свои заметки о скуке. Я понял, что уже сумел отойти от проблемы определений. Очень хорошо. Мне не хотелось завязнуть в теологических вопросах об accidia1 и tedium vitae2. Я решил, что достаточно будет сказать следующее: человечество испокон веку испытывает состояние скуки, но никто и никогда не пытался решить этот вопрос, бесспорно заслуживающий отдельного рассмотрения, в лоб и по сути. Сегодня его пытаются решать под именем аномии или Отчуждения, как следствие капиталистических условий труда, или как результат нивелировки личности в Массовом Обществе, или как следствие упадка религиозной веры и постепенного усиления харизматических и пророческих элементов, или как отказ от сил Подсознания и усиление Рационализации в технологическом обществе, или как рост бюрократии. Но мне казалось, что следует начать с одного современного верования: или тебя сожгут, или ты сгниешь. Тут я видел связь с открытием психолога Бине[260], который обнаружил, что истерические личности именно в момент припадков, а не в спокойные периоды оказываются в пятьдесят раз более энергичными, выносливыми и целеустремленными, не говоря уже о проявлении творческих способностей. Или с утверждением Уильяма Джемса[261]: люди по-настоящему живут только на пике энергии. Что-то вроде «Wille zur Macht»[262]. Положим тогда, что вы начинаете с предположения: скука — это разновидность боли, рождаемой нерастраченной энергией, боли неиспользованных возможностей и талантов, и сопровождается она ожиданием оптимального использования способностей. (Я пытался не впадать в социологический стиль в этих мысленных рассуждениях.) Но чистое ожидание не имеет отношения ни к чему из того, что фактически существует, и потому оно оказывается главным источником апатии. Всем людям, полным способностей и сексуальных порывов, преисполненным творческой мощи, кажется, что дурацкие мелочи десятилетиями им не дают развернуться; они чувствуют себя изгнанными, отверженными, запертыми в вонючем курятнике. Иногда воображение пытается преодолеть проблемы, превратив саму скуку в плодотворный интерес. Это соображение я позаимствовал у Фон Гумбольдта Флейшера, он показал мне, как этот фокус проделал Джеймс Джойс, но любой, кто читает книги, может легко обнаружить этот факт самостоятельно. Новая французская литература больше других озабочена мыслями о скуке. Стендаль упоминает о ней едва ли не на каждой странице, Флобер посвящает ей книги, а Бодлер вообще сделался ее главным певцом. В чем же причина этой особой французской впечатлительности? Может быть, все дело в ancien regime1, опасавшемся новой Фронды и высасывавшем все таланты из провинций к королевскому двору? В двух шагах от центра, где процветали искусство наука философия утонченные манеры глубокомысленные беседы, царила пустота. Во времена Людовика XIV аристократия составляла рафинированное общество, и, как бы там ни было, люди не нуждались в одиночестве. Только такие чудаки, как Руссо, прятались в пленительном уединении, но разумные люди утверждали, что это просто ужасно. Тогда, в восемнадцатом веке, тюремное заключение начинает приобретать свой современный смысл. Подумайте, как часто Манон и де Грие оказывались в тюрьме. И Мирабо, и мой приятель фон Тренк, и, конечно, маркиз де Сад. Интеллектуальное будущее Европы определили люди, насквозь пропитанные скукой и творившие за решеткой. А в 1789 году молодые люди из заштатных городишек, провинциальные юристы бумагомаратели и ораторы штурмом захватили центр интересов. Политические революции делаются из-за скуки, а не во имя справедливости. В 1917 году скучнейший Ленин, который написал такое количество занудных памфлетов и писем по организационным вопросам, вобрал в себя ненадолго всю страстность, весь ослепляющий интерес. Русская революция пообещала человечеству перманентно интересную жизнь. Когда Троцкий говорил о перманентной революции, в действительности речь шла о перманентном интересе. В первые годы революция развивалась на вдохновении. Рабочие крестьяне солдаты жили в государстве воодушевления и поэзии. Но как только этот короткий и блестящий период закончился, что явилось следом? Самое скучное общество в истории человечества. Безвкусица убогость серость бесцветные товары унылые строения надоедливый дискомфорт назойливый надзор пустая пресса бездарное образование докучливая бюрократия труд из-под палки неотвязное полицейское присутствие заунывные партийные съезды и все такое прочее. Так что перманентным оказалось как раз крушение интереса.