— Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.
— Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.
— Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот — Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.
— Да кому нужно это сообщество?
— Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем.
— Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову? Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.
— Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол — даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.
— Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща[185]. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре.
Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко — возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага.
Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди!
Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей.
— Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, — заметил я.
Гумбольдт ответил с необычным нажимом:
— Чарли, ты мне веришь, правда?
— Боже, Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем таком я должен тебе верить?
— Ты же знаешь, как я привязан к тебе. Мы с тобой сплелись воедино. Брат с братом.
— Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога.
Стол вдруг показался мне маленьким. Его делали для менее значительных фигур. Гумбольдт навис над столом. Он выглядел, как трехсотфунтовый профессиональный полузащитник рядом с игрушечным автомобилем. Пальцами с обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты.
— Для начала мы должны выбить мне место, — заявил он.
— Ты хочешь сделаться принстонским профессором?
— Я хочу кафедру современной литературы, вот чего я хочу! И ты должен мне помочь. И тогда, когда Сьюэл вернется, окажется, что у меня есть официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих «Трофеями Пойнтона». Вот так-то. Он проваландается целый год, напиваясь и мямля шепотком бесконечные фразы, а вернувшись, обнаружит, что старые грубияны, которые даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это?
— Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь?
— Включи свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен. Пойми, он тебя оскорбил. Прочувствуй оскорбление. Он обращался с тобой, как с чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые привязывают тебя к среднему классу. Я собираюсь взвалить на тебя часть работы.
— Работы? Для тебя это будет пятая работа — пятая из тех, о которых я знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня?
— Чарли! — Он попытался улыбнуться, улыбки не получилось. — У меня есть план.
— А как же. Ты точно как этот — как его? — который не мог выпить чашки чаю без очередного тактического приема — а! Как Александер Поп[186].
Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы.
— Вот что ты сделаешь, — сказал он, отсмеявшись. — Ты отправишься к Риккетсу и скажешь: «Гумбольдт — очень заметная фигура, поэт, ученый, критик, педагог, редактор. У него есть международная репутация, и ему обеспечено место в литературной истории Соединенных Штатов» — кстати говоря, тут нет ни слова лжи. «У вас есть шанс, профессор Риккетс, я случайно знаю, что Гумбольдт устал от полуголодной богемной жизни. Литература идет вперед семимильными шагами. Авангард уже стал достоянием истории. И Гумбольдту пора осесть и остепениться. Тем более, он женат. Я знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его, и если вы сделаете ему предложение, он, конечно, его серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь уговорить. Вас проклянут, если вы упустите такую возможность, профессор Риккетс. В Принстоне есть Эйнштейн и Панофски[187]. Но по литературной части слабовато. Существует новая тенденция — привлекать в университеты творческие личности. В Амхерсте[188] профессорствует Роберт Фрост. Так и вы не отставайте. Хватайте Флейшера. Не дайте ему уйти, или вы докатитесь до третьеразрядного деревенского колледжа».
— Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея и пророков. Непробиваемо! Это Айк вдохновил тебя? Я называю такие заговоры низкопробным хитроумством.
Но он не засмеялся. Глаза его сделались совершенно красными. Он действительно не прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов. Потом бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал этот путч. А утром, полный воодушевления, понесся на «бьюике» в город. Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные дороги, и длинную машину сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что они уже впали в спячку. Я понимал, какими личностями заняты его мысли, — Уолпол[189], граф Моска[190], Дизраэли[191], Ленин. И в то же время с несовременной возвышенностью он размышлял о вечной жизни. И о Иезекииле, и о Платоне. Гумбольдт был замечательным человеком. Только в любую минуту он мог взорваться, да и сумасшествие делало его мелким и смешным. Отяжелевшими руками он достал из портфеля пузырек и, опустив отекшее от усталости лицо, губами собрал с ладони несколько маленьких таблеток. Транквилизаторы, наверное. Или, возможно, амфетамины для быстроты восприятия. Он проглотил их, не запивая. Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в ванной и заглатывала горы таблеток.
— Значит, ты пойдешь к Риккетсу, — настаивал Гумбольдт.
— Думаю, он только фасад.
— Правильно. Он — марионетка. Но старая гвардия не может отказаться от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать.
— Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова?
— А потому, дружок, что я пустил слух, будто твою пьесу собираются поставить.
— Что?