У Такстера и Ренаты было нечто общее: оба они мечтали стать европейцами, Рената из-за Сеньоры, а Такстер из-за своей французской гувернантки, из-за родственников, разбросанных по всему миру, из-за степени бакалавра по французскому языку, полученной в Оливет[372] — колледже, штат Мичиган.
Если не говорить о деньгах, Рената видела во мне возможность интересно провести жизнь, а Такстер — духовное руководство, результатом которого, возможно, станет Величайший Манифест. В ожидании Кэтлин мы попивали чай с хересом и ели пирожные, залитые красивой разноцветной глазурью.
— Стараясь не отстать от тебя, — сказал Такстер, — я взялся за твоего любимого Рудольфа Штейнера. И проникся. Я ожидал столкнуться с чем-то вроде мадам Блаватской, а он оказался очень рациональным мистиком. Как он связан с Гете?
— Не начинайте, Такстер, — взмолилась Рената.
Но я нуждался в серьезной беседе. Я истосковался.
— Это не мистицизм, — сказал я. — Просто Гете не мог остановиться на границах, проведенных индуктивным методом. Он заставил свое воображение проникнуть в глубь вещей. Время от времени художник пытается понять, насколько полно он может превратиться в реку или звезду, пытаясь стать тем или другим, — погружаясь в формы этих явлений, данные нам изображениями или описаниями. Кто-то даже назвал астронома пастухом отары звезд — овец своего разума — на космическом лугу. Творческая душа работает в этом направлении, и почему тогда поэзия отказывается становиться знанием? У Шелли Адонаис[373] после смерти становится частью очарования, которое он сделал еще более восхитительным. Согласно Гете, синева неба — это теория. Это мысль о синеве. Синее становится синим, когда воспринимается человеческим зрением. Такой замечательный человек, как мой покойный друг Гумбольдт, испытывал благоговейный страх перед рациональной ортодоксальностью, но поскольку он все-таки был поэтом, это, возможно, стоило ему жизни. Неужели не достаточно быть просто бедным нагим двуногим существом, чтобы не быть при этом бедным нагим двуногим духом? Должно ли требовать, чтобы воображение отказалось от своей полной и непринужденной связи с универсумом, тем универсумом, о котором говорил Гете? Как о живом облачении Божьем? Сегодня я узнал, что Гумбольдт тоже верил в то, что люди — существа сверхъестественные. И он тоже!
— Началось, — вздохнула Рената. — Зачем вы спровоцировали его?
— Мысль — вещественный элемент бытия… — попытался продолжить я.
— Чарли! Не сейчас! — воскликнула Рената.
Обычно Такстер очень вежлив с Ренатой, но сейчас он сухо оборвал ее, не желая, чтобы она вмешивалась в такую возвышенную беседу. Он сказал:
— Мне очень интересно наблюдать, как Чарли мыслит.
Он курил трубку, и широкий рот кривился под широкополой шляпой.
— Вы бы попробовали так жить, — предложила Рената. — Вычурное теоретизирование Чарли создает сочетания, какие никто и в страшном сне не представит, например, процедуры американского конгресса с Иммануилом Кантом, русским ГУЛАГом, коллекционированием марок, голодом в Индии, с любовью и сном и смертью и поэзией. Чем меньше говоришь о его мышлении, тем лучше. Но если тебе действительно хочется быть гуру, Чарли, тогда иди до конца — надень шелковый балахон, тюрбан и отрасти бороду. С бородой при твоих ноздрях ты будешь чертовски привлекательным духовным наставником. Я наряжусь тебе под стать, и наделаем такого шуму! Так, как ты проделываешь это задаром. Мне иногда приходится щипать себя. А то кажется, что я проглотила пятьдесят таблеток валиума и слышу голоса.
— Люди с могучим разумом никогда не уверены, сон все это или явь.
— Ну да, однако тот, кто не знает, спит он или бодрствует, не обязательно наделен могучим разумом, — парировала Рената. — По-моему, ты изводишь меня этой своей антропософией. Ты понимаешь, о чем я. Белокурая карлица познакомила тебя со своим папочкой, и с тех пор начался какой-то ужас.
— Мне хотелось бы, чтобы ты закончил свою мысль, — Такстер снова повернулся ко мне.
— Это означает, что человек не может подтвердить то, что чувствует, — я имею в виду любовь, тоску по другим мирам, растущее восхищение красотой, которую не выразишь тем, что мы знаем. Считается, что истинное знание — это монополия научного мировоззрения. Но люди обладают всеми видами знания. Им нет нужды запрашивать позволения любить этот мир. Но чтобы понять, как все это происходит, обратимся к жизни кого-нибудь вроде Фон Гумбольдта Флейшера…
— Опять ты о нем, — фыркнула Рената.
— Верно ли, что поэзия должна плестись в хвосте у бурного развития знаний, что образность мышления приличествует лишь детским годам рода человеческого? В юности такой Гумбольдт, чистый душой и щедро наделенный воображением, ходит в публичную библиотеку, выискивает книги, живет в волшебном мире и видит перед собой прекрасные, возвышенные горизонты, вчитывается в старинные шедевры, где человеческая жизнь оценена полной мерой, погружается в Шекспира, у которого каждый человек окружен необъятным в своей значимости пространством, слова несут тот смысл, который в них вложен, а взгляды и жесты предельно выразительны. Ах, эта гармония и сладость, это искусство! Но всему приходит конец. Значимое пространство сжимается и исчезает насовсем. Юноша вступает в реальный мир, познает его беспощадную подлость, и волшебство пропадает. Но разве это мир, если в нем нет волшебства?
— Нет, — сказала Рената. — На этот вопрос я знаю ответ.
— А может быть, это наш разум убедил себя, что нет такой силы воображения, которая могла бы установить для каждого человека собственную связь с мирозданием?
Внезапно мне пришло в голову, что в этом подчеркнуто провинциальном наряде Такстер мог с тем же успехом отправиться в церковь, а уж я-то точно вещал, как заправский священник. Хоть сегодня и не воскресенье, я на посту — на кафедре Пальмового зала. Ну, а улыбающаяся Рената — темные глазки, алые губки, белые зубки, гладкая шейка, — хотя она постоянно вмешивалась и перебивала, несомненно получала удовольствие от моей проповеди. Ее теорию я знал назубок. Все, что ни говорится, все, что ни делается, либо усиливает, либо ослабляет сексуальное удовлетворение — этот нехитрый шаблон она применяла к любой идее. Может, он усиливал оргазм?
— Сегодня вечером мы должны были быть в «Ла Скала», — сказала она, — слушать Россини вместе с тамошней шикарной публикой. А знаете, Такстер, чем мы вместо этого занимались? Мы поехали на Кони-Айленд за наследством, что оставил для Чарли его дорогой покойный друг Гумбольдт Флейшер. В общем, вместо «Фигаро, Фигаро, Фигаро» получили «Гумбольдт, Гумбольдт, Гумбольдт». Восьмидесятилетний дядюшка Флейшера отдал Чарли пачку бумаг, а Чарли прочитал их и разрыдался. Мне кажется, последний месяц я только и слышу что о Гумбольдте, о смерти, о сне, о метафизике и о том, что поэт — это повелитель несхожести, об Уолте Уитмене, Эмерсоне, Платоне и Личностях Всемирно-Исторического Значения. Чарли похож на девицу из «Татуированной Лидии»[374], напичканную информацией. Помните песенку: «Чего не узнаешь от Лидии…»?
— А мне можно взглянуть на эти бумаги? — спросил Такстер.
— Поедешь завтра вместе со мной в Италию? — обратилась ко мне Рената.
— Дорогая, я присоединюсь к тебе через несколько дней.
Трио Пальмового зала вернулось и заиграло Зигмунда Ромберга[375]. Рената воскликнула:
— Ой, уже четыре часа. Я не хочу опоздать на «Глубокую глотку». Начало в четыре двадцать.
— А мне пора на пристань, — подхватил Такстер. — Ты придешь, Чарли?
— Надеюсь. Мне надо дождаться Кэтлин.
— По диктаторам я уже набросал план, — сказал Такстер, — так что можешь звонить, если решишь поехать в Мадрид и взяться за наш проект. Только скажи, и я все организую. Я знаю, в Чикаго ты понес убытки. Уверен, деньги тебе понадобятся, — он посмотрел на Ренату, которая собиралась уходить. — А мое предложение принесет целую кучу денег.