4
Мы сидели на открытой террасе кафе в Гааге, недалеко от средневекового здания голландского парламента, огороженного тумбами для защиты от нападений террористов. Фархан, невысокий молодой человек с детским лицом лет двадцати с небольшим, делал приветственные знаки прохожим. Некоторые удостаивались чести хлопнуть по его поднятой вверх ладони. Это его город, сказал он мне, люди знают его. Он был настоящим «парнем из Гааги». Мягкие, ангельские черты лица странно контрастировали с грудью и руками тренированного бойца – он увлекался тхэквондо, корейским боевым искусством. Мы говорили о театре, о ван Гоге и его убийстве, об и сентября и о том, что значит вырасти в Гааге для голландца марокканского происхождения.
Дела у семьи Фархана шли на редкость успешно. Его отец самостоятельно научился говорить по-голландски и владел несколькими магазинами в Гааге. Два старших брата стали первыми марокканцами, закончившими престижную гаагскую гимназию Gymnasium Надапит. Один из них работает специалистом по информационным технологиям в министерстве юстиции, другой – в крупной страховой фирме. «Я был исключением, – сказал Фархан. – Все было прекрасно, пока я все не испортил».
Фархан бросил школу, примкнул к уличной банде участвовал в совершении различных преступлений, попал в центр для содержания несовершеннолетних правонарушителей, а затем в школу для трудных подростков, в которой ничему не научился. Дети сидели без дела, читали комиксы и курили траву. На третий день его пребывания в школе какая-то девочка покончила с собой. Он решил, что это не то место, где стоит задерживаться, и ограбил директора, чтобы его исключили. «Если бы я не ограбил его, то до сих пор сидел бы там, курил дурь, читал комиксы и дрался».
Одно из самых ранних и самых горьких воспоминаний Фархана относится к тому времени, когда ему было всего шесть лет. Оно до сих пор наполняет его гневом. Родители его лучшего друга, голландского мальчика, не разрешали им играть вместе. Его даже не пригласили на день рождения друга. Было ясно, что его не желают там видеть. «Такое не забывается. Хотя в то время я не вполне понимал, что это значит, воспоминания преследовали меня в подростковые и юношеские годы. Хуже всего, когда ты становишься отверженным и тебе дают понять, что ты чужак. И ты присоединяешься к другим, оказавшимся в таком же положении».
В Марокко, объяснил он, дети играют на улицах, но никогда не остаются без присмотра. Все знают друг друга. Взрослые приглядывают за чужими детьми. Но в Гааге все по-другому. Мальчишки предоставлены сами себе, как в марокканской деревне, но никто не следит за ними. Они становятся неуправляемыми, потому что никто не объясняет им, что хорошо, а что плохо. Родители сами не знают, как справиться с повседневными делами, и детям приходится помогать им во всем: заполнять бланки и тому подобное. Именно поэтому дети теряют веру в старших и начинают озлобляться.
На родителей? «Нет, на голландское государство, которое позволяет нам приезжать сюда, но не объясняет, как все устроено. Они позволяют нашим родителям подметать улицы, работать на заводах, выполнять ремонтные работы, но мы, дети, должны сами решать свои проблемы. Мы не виним наших родителей. Просто не можем положиться на них».
Я вспомнил другого голландца марокканского происхождения, с которым незадолго до того познакомился в Роттердаме, где он работает в известной архитектурной фирме. Его отец тоже приехал в Голландию как гастарбайтер, но никогда не имел никакой собственности. Хотя его нельзя было назвать необразованным человеком – в Марокко он учился в коранической школе, – он двадцать пять лет проработал разнорабочим на мебельной фабрике. Его сын Самир родился в Марокко, но в трехлетнем возрасте его привезли к отцу. Он помнит, что был у отца на работе и заметил, как другие рабочие подшучивали над ним – не злобно, просто снисходительно. Они относились к его отцу как к ребенку. «Это было так же обидно, – рассказывал он, – как услышать в магазине выволочку, устроенную матери какой-то голландкой за то, что она плохо говорит по-голландски».
Ему было стыдно за своих родителей не потому, что они не видели, что происходит, а потому, что делали вид, что не видят. Они были слишком гордыми, чтобы признать свое унижение, и оттого их дети чувствовали его еще острее. Когда отец проработал на заводе двадцать пять лет, его в качестве особого поощрения отвезли на работу на машине начальника. И все. «Вот тогда-то я понял, что его совсем не уважают».
Жалел ли его отец о том, что приехал в Нидерланды? «Нет, не жалел, потому что пожертвовал всем для того, чтобы мы жили лучше. Он хотел, чтобы я учился на врача – самый надежный выбор. Он не понимает, почему я захотел быть архитектором. Он считает, что я стал кем-то вроде каменщика».
С братьями Фархан говорит по-голландски, с родителями – по-берберски и по-голландски. «Примерно пятьдесят на пятьдесят», – добавил он. Архитектор Самир сказал, что до сих пор считает себя «гостем в этой стране». Я спросил Фархана, чувствовал ли он себя когда-нибудь голландцем. «Ни голландцем, ни марокканцем», – ответил он. А если Голландия играет в футбол с Марокко? «Тогда я, конечно, за Марокко! Но если бы мне пришлось выбирать между голландским и марокканским паспортом, я бы выбрал голландский. Нужно думать о своих интересах. От марокканского паспорта никакой пользы. Но что касается футбола, тут я могу руководствоваться зовом крови».
В тот день, когда погиб Тео ван Гог, Фархан ехал на поезде в Амстердам. Он собирался встретиться с автором, чтобы обсудить сценарий фильма, и понял, что что-то произошло, когда ему стали звонить по мобильному телефону. По странному совпадению автор жил на улице, где был убит ван Гог. Когда Фархан подъехал к его дому, труп ван Гога еще лежал на велосипедной дорожке под голубым пластиковым покрывалом. На Фархана, как и на многих людей с марокканской внешностью, тут же набросились репортеры, хотевшие узнать его реакцию. Он отказался говорить с ними. «Совести нет у этих журналистов», – сказал он.
Фархан был многим обязан ван Гогу. Без него он никогда не стал бы актером. Ему нравилось работать с ним. Тео всегда был открыт для общения. Но теперь ему приходилось объяснять другим марокканцам, что фильм Cool! был снят до «Покорности» – фильма, созданного ван Гогом с Айаан Хирси Али, – потому что иначе его «сочли бы предателем».
Он видел только маленький фрагмент одиннадцатиминутной ленты. «Это просто смехотворно, полностью лишено смысла». Ван Гога, должно быть, «обманом втянули в создание такого фильма». Проецирование текстов Корана на голое женское тело – это «оскорбление, оскорбление, которого я не смогу забыть, такое же, как тот случай, когда мне не разрешали играть с моим лучшим школьным другом. Все марокканцы чувствуют то же самое. Я не защищаю Мохаммеда Буйери, ни в коем случае. Но в том, что касается фильма, он был прав».
Прав, что убил ван Гога? Фархан нахмурился, вертя в руках пустой стакан из-под кока-колы. Ему было легче говорить не только за себя: «Никто из марокканцев не уважает Мохаммеда Буйери. Убивать во время Рамадана совершенно недопустимо». Это был странный и неожиданный ответ. Что общего между постом и правом совершить убийство? Фархан задумался, а затем сказал: «Убийство никогда не бывает оправданным. Мохаммед, конечно, действовал не один. Он был просто сумасшедшим. Безумцем! Но я понимаю, каким образом его могли подтолкнуть к этому».
Фархан видел, как после и сентября стали появляться экстремисты. Время от времени он встречает их в гаагских кафе. Они говорили то, чего никогда не сказали бы перед камерой. Кто-то сказал, что миллионы мусульманских женщин хотели бы выйти замуж за Мохаммеда Буйери. «Тео втянули в это, – повторил Фархан. – Так же, как я, он попал не в ту компанию, оказался в одной лодке с людьми, чьи ценности отличаются от голландских. Это происходит постепенно, как с наркотиками: начинаешь с одной затяжки, потом еще несколько. Потом сворачиваешь косячок…»