Меня удивила эта вспышка, этот неожиданный поворот нашего разговора, но еще больше как бы уже обдуманный ход ее мысли, высказанной с такой созревшей и напористой убежденностью. Можно было предположить, что это оскудевшее море было чуть ли не оселком ее философских раздумий о человечестве. Но что-то, безусловно, в ее словах было выстраданное и, может быть, личное. Это шло изнутри, словно незаконченный спор с кем-то другим. Да, сам того не подозревая, я задел в ней что-то именно личное.
— Но может быть, эти люди не понимают, не видят, что здесь горе? Ведь само-то море не умеет кричать? — сказал я. — Ведь так же? Правда? Что же вы молчите, Вера?
— Нет, я говорю о тех, кто все понимает, — произнесла она. — Как раз о тех, кто все решительно понимает, кто понимает и знает даже больше нас с вами.
— Кто же это? — осторожно спросил я.
— Кто? — посмотрела она на меня и вдруг смутилась. — Нет… Да нет, я говорю о другом, Виктор Сергеевич. Даже совсем о другом. Лишь бы не хищничество. Лишь бы не всеядное потребительство — и хоть трава не расти. Я вот о чем говорила. Вот куда вы меня завели, а к тому же и завезли, — и так же неожиданно она улыбнулась мне, как бы спохватившись, что забыла про свою работу.
Почему она смутилась? Чего не захотела досказать? С каким отвращением произнесла это «хищничество». Но может быть, она и в самом деле не подразумевала кого-то конкретного? Или, возможно, я сам потерял логику ее мысли, наблюдая за тем, как удивительно менялось ее лицо и какими разными каждую секунду были ее глаза. Я слушал ее, а думал о том, как сделать, чтобы этот вечер не кончился и не нужно было бы поворачивать к берегу. И наверное, этот разговор со временем сам собой станет ясным. Когда-нибудь после. А сейчас светилась от последних лучей солнца вода и небо над Таманью уже становилось темным. Сейчас я видел перед собой склонившуюся голову Веры со спадающими вдоль щек волосами, отчего ее лицо выглядело узким, и ее проворные, точные руки, выравнивавшие черную тесьму на моих штанинах, покалывавшие иглой эту тесьму, и, осторожно поднимая размочаленные весла, я боялся только одного, чтобы волна невзначай не качнула нас. И вот это-то была сейчас моя священная и единственная забота на земле. И, возможно, только ради того, чтобы выдержать это испытание, я и спускался некогда вместе с отцом по глиняной тропе к реке Луге, где у нас была своя плоскодонка, сухая, но тяжелая, если грести против течения, а потом, удерживая в руках цинки с патронами, пытался по скользкому бревну перебежать среди взрывов на другой берег Миуса, да неудачно, и через много лет в любую погоду уплывал по заливу чуть ли не до Кронштадта в лодке, которая тоже протекала, как я над нею ни бился. Мне, однако, не повезло, и сейчас я не мог показать свою сноровку. Не было ничего похожего на волны. Едва-едва временами рябило, не больше, пролив — как махровое розовое полотенце, и я лишь перебирал веслами, поглядывая на мелькающие над моими штанинами руки. Вся сутолока жизни как будто выпарилась из меня, оставив истому расслабленных движений, которые я только и должен был совершать. Здесь был настой моря, были руки Веры, свисающий лен ее волос, ее туго натянутое на крепкие колени платье, и у меня возникло чувство, что вокруг нас выросли высокие стены, а мы совсем одни, и весь мир пропал как ненужный и суетный, не вызвав во мне жалости. Он исчез, а все необходимое для жизни уместилось здесь, рядом со мной, в лодке, которая, должно быть, и стала единственным смыслом этого моря, и этого неба, и этого берега.
— Ну вот, держите, — протянула она мне брюки и, взглянув по сторонам, чему-то засмеялась, как бы предупреждая мою благодарность. — Кажется, ночью будет ветер. Ну, теперь отдавайте мне мое место, а то, я вижу, вы собираетесь завезти меня в Керчь. Еще не успеете на автобус. — Мы осторожно перешагнули в лодке, Вера села и сразу же всем телом откинулась вместе с веслами.
— Чего доброго заблудимся, — сказала она.
Только теперь я заметил, что впереди вместо берега уже белела полоса густого тумана, который быстро приближался к нам, а в небе замерцали первые звезды.
— Наверное, это не так и страшно, — ответил я.
Она промолчала, и над водой был слышен только скрип быстрых весел. Жаль, что я договорился с Петренко и у меня действительно не оставалось времени. Впрочем, ничего не случится, если он уедет один… Почему бы нам с Верой не пробродить полночи возле пролива?
— Ну вот я вас и доставила, — встала она, когда неожиданно быстро мы въехали на песок и впереди черной стеной вырос обрыв.
Я, как всегда, привязал нашу лодку к вкопанному ржавому рельсу, защелкнул цепь на замок, и мы пошли вверх. Если бы Вера согласилась, чтобы я не уезжал! Вечер был теплый, а этот туман делал всю землю мягкой.
— Ну, кланяйтесь вашей бабушке, — кисло сказал я ей уже возле автобуса, фары которого вырывали из темноты странно пустую дорогу, казалось сплошь заплеванную семечками, а потом еще и черную листву деревьев, неряшливо сколоченную скамейку и стоявший где-то на самом краю земли щит с ободранной газетой. — До свидания, Вера. Может быть, вас проводить? — спросил я, почувствовав нахлынувшее на меня одиночество.
— Ой! — неожиданно рассмеялась она, прижав руки к груди.
Я понял, что ее уколола спрятанная в кармашке ка груди иголка. На что я надеялся и почему? Внезапно совсем близко залаяла собака, как бы разверзнув упавшую на эту глушь тишину. Где-то рядом всплескивало море, а в листьях действительно зашумел ветер.
— Ну, если поедешь, давай! — гаркнул мне шофер, дергая дверь своего драндулета, хотя по расписанию еще оставалось шесть-семь минут.
Автобус был последним. Я взял Веру за руку, но она словно не почувствовала этого. Что-то за деревьями или за газетным щитом как будто испугало ее.
— Уезжайте, — вдруг выхватила она свою руку и подтолкнула меня. — Уезжайте сейчас же.
Я посмотрел не на нее, а на ее подчеркнуто наивный, ставший мне почему-то неприятным белый воротничок, который так любят на своих дочках мамы из кооперативных квартир, наделяя каким-то особым свойством этот целомудренный кусочек материи, а женщины в тридцать твердо знают дразнящую сущность подобной детали туалета, применяя ее почти со стопроцентной гарантией. Не воротничок, а кнопка для вызова пожарной машины…
— Да садитесь же вы наконец, — неожиданно по-чужому крикнула Вера, вглядываясь куда-то в темноту.
Запихав меня в автобус, она тут же с какой-то поспешностью убежала в перепутанную заборами ночь.
Эту колымагу трясло и брякало, как порожний самосвал, и меня тоже трясло и подкидывало, не щадя. Я чувствовал самую настоящую неприязнь к себе. Кого она увидела за деревьями? Неужели же ее поджидал на остановке этот Степанов? А может быть, она боялась сама себя и потому хотела, чтобы я быстрей оказался в автобусе? Брюки мои стали как новые и казались мне чужими, украденными. А я в них — потерявший остатки своего «я». Всю дорогу я думал о том, какая мутная волна зашвырнула меня в эту Тмутаракань, в эту лодку, чтобы кто-то посторонний из милости ухоливал мои брюки, на пятом десятке лет тыча меня носом в собственную несостоятельность. Почему, для чего я, как семнадцатилетний мальчишка, должен был болтаться между Темрюком и Таманью и каждый раз по неосвещенной мостовой брести до гостиницы и виновато стоять под дверью, дожидаясь, пока швейцар наденет ботинки, пока включит свет, пока сонно будет разглядывать меня через стекло. Почему?
Я был одним-единственным пассажиром этого автобуса, а потому попросил:
— Простите, немного полегче нельзя? А то вытрясет душу.
— Купи собственную и езди, как хочешь, — не поворачиваясь, из темноты кабины ответил шофер. — Заодно будешь возить свою б…
— Останови, — шагнул я к нему и взялся за руль. — Останови немедленно.
Его непомерно длинная спина и волосатый загривок закрыли от меня руль, и он нажал на педаль. Я едва не пробил головой переднее стекло, а потом меня прижало к двери. Мы стояли поперек дороги. Слева был карьер. До него — метра два.