— Уже подключили воду, — кричала мне издали. Или: — Я заставила этих нахалов снова переделать рамы. В городе полно винограда. В этом году что-то особенное. Мама записала нас на холодильник… А ты работаешь? — И доверчиво смотрела прямо в глаза, и была женщиной, которую хотелось носить на руках.
Кто знает, не в те ли осенние дни, тоже приобщаясь к вечности, я по-настоящему разглядел и полюбил Олю?
Теперь, разбирая груду дров, я смотрел, как она избивала кусок войлока. Так же, как в пятнадцатом, что ли, веке, шумел в соснах ветер, но только с той разницей, ню вонял он выхлопами с нижнего шоссе и таскал на себе завывание полудиких битлов, видимо сходивших в магазин и сейчас возвращавшихся назад, мелькавших с той стороны забора, где был лес. По улице, как всегда, деловито рыскали громадные сытые собаки. Из наших окон во всю силу двух динамиков орал приемник, и бедный прыгавший по старой березе дятел наверняка давным-давно не слышал самого себя.
Я сунул в рот по два пальца каждой руки и только так выиграл соревнование с приемником и привлек внимание Оли. Она уже вчера приехала какая-то не та, и я хотел ее развеселить, еще не подозревая, какой она приготовила мне подарок на этот вечер. Однако Оля поняла мой разбойничий свист по-своему. Ушла в дом и с обиженной физиономией вынесла мне сигареты и зажигалку. И уже спустилась с крыльца и, высоко поднимая ноги, переступала через доски, как вдруг зацепила чулок за гвоздь.
— Тьфу! Уже вторые сегодня. — Сожгла меня глазами, швырнула пачку на землю, села на бревно, зачем-то поплевала на чулок и заплакала, несчастно сгорбившись. — За все, за все должна рассчитываться одна я. А тебе важнее эти дрова. И еще выпить с этим шофером. Даже не убрали после себя.
Я сидел возле нее, улыбаясь, и разглядывал кувыркавшиеся над соснами облака. Очень хороша была эта ворона, примостившаяся на самой макушке сосны. Утром у меня получилось несколько неплохих страниц.
— Что же я вытворяю с собой, господи, — всхлипывая, поглаживала она свой пострадавший чулок. — Зачем, зачем?.. Что я с собой делаю, господи?
«Каар», — волшебно завопила ворона. — «Кааар».
Я сел к Оле ближе и обнял ее.
— И что же такое ты делаешь с собой? — спросил я, осторожно укладывая развеваемые ветром ее волосы. — Не холодно? — и подмигнул вороне.
«Кааар», — сейчас же последовало в ответ.
— Страшно. Мне страшно, — разогнувшись, произнесла Оля, взглянув на меня напряженными глазами. — Мне страшно за себя.
— Вон она сидит, — показал я на дерево.
— Перестань меня лапать, — закричала она, отодвигаясь. — Я за это плачу слишком дорого. Я плачу своим будущим. А если мне в марте разрешат репетировать? Ты понимаешь, что такого случая уже может не быть?
Это было несерьезно, и я только рассмеялся.
— А кофе мы не выпьем под эту мишуру? Ну, давай, погадаем.
Черт меня дернул вытащить из кармана монету, положить на большой палец и крутануть.
Она встала и посмотрела на меня как-то странно, отчужденно, и мне показалось, ее даже передернуло.
— Да, — точно вспомнила она. — Сегодня вечером обещал заехать Борис Ильич. И ты поговоришь с ним. Это очень важно… Для тебя.
Я уловил в ее голосе непонятную мне суровость.
— А что ему нужно? Это тот, энциклопедически образованный? У которого папа кормил в блокаду собаку?
За всеми разъездами, покупками, хлопотами с новой квартирой разговоры о моем погибшем интеллекте как-то отодвинулись, приутихли. И, конечно, даже отдаленно не догадываясь, зачем Оле нужен этот визит, я подумал, что она снова решила приобщить меня к «высшему свету». Время было совсем неподходящее, чтобы волновать и огорчать ее, и я сказал как можно спокойнее:
— Ну, если хочешь, я посижу с вами. Даже неплохо.
— Нет, без меня, — твердо и жестко сказала она, с непонятной мстительностью глядя мне прямо в глаза. — Завтра утром привезут плитку для ванны, и я сейчас уезжаю в город.
«Кааар», — заорала ворона, чтобы еще больше запутать меня. Во мне и действительно зародилось предчувствие чего-то недоброго. Я начал терять себя. Я каким-то образом был связан, заперт, приговорен. «Чужая, чужая, чужая. Эта женщина мне чужая. Она чужая…» И я шарахнулся в сторону:
— Так ты все же решила черную? А это не слишком назойливо?
— Я хотела бы знать, когда ты переедешь в город? Эту дачу надо продать. У нас долги. Нам теперь нужны будут деньги. А кончишь наконец свою книгу, если когда-нибудь кончишь и заработаешь деньги, — купим другую, лучше.
— Я тебя провожу. Ты ведь пугаешься собак.
— Пока ты помоешься, оденешься и побреешься, я буду уже в Ленинграде.
Она вошла в дом, надела туфли и выскочила, на ходу натянув плащ.
— Может быть, ты хочешь взять машину? Или отдохнешь здесь недельку, а я поеду займусь квартирой?
— Ты не сумеешь. Это трудно, а ты паришь в облаках, — она хлопнула калиткой и ушла, но тут же возвратилась. — А если ты боишься пеленок, то учти, я пеленками заниматься тоже не собираюсь. У меня есть мама. Он будет жить там, у нее. А мне надо работать.
«Кааар», — сообщила ворона и поднялась.
В лужу упала тяжелая одинокая капля дождя.
Намылившись, я постоял в черной ванной, намылился еще, взирая на зеленые бутылки бадусана, как будто прораставшие сквозь чернозем, положил удушливый душистый розовый обмылок в ярко-желтую мыльницу, плюнул от досады, решив, что мыться можно и в бане, и вдруг сообразил, что Оля совершенно не понимает меня. Она была уже красной точкой в конце улицы, когда я почувствовал себя прозревшим. Меня как раз и устраивали развешенные по всей квартире пеленки, пахнущие живой пряностью и молоком. Именно они-то и нужны были мне и в черной ванной, и вдоль книг, и над посудой, и над столом, чтобы на них можно было натыкаться, ощущать лицом их стерильную влагу, зарываться в них, как в самый ароматный стог, и поднимать над головой, как флаг своего могущества. Наивная, неизвестно в чем заподозрившая меня Оля!
И, вернувшись к своему счастью, я начисто забыл о Борисе Ильиче и, сидя на пороге сарайчика, подбирал доски, чтобы сделать стеллаж в нашу квартиру, мерил их и нумеровал, и подыскивал рисунок на дереве, как вдруг скрипнула калитка, над землей проплыл вместительный желтый портфель, и я услышал:
— Здравствуйте, Виктор Сергеевич. Добрый вечер…
Среднего роста, в аккуратных золотых очках, прилизанный и отутюженный, в новых туфлях на очень толстой белой подошве, модная куцая стрижка на лоб, он как будто только сейчас был вынут из целлофанового мешка. Ни пылинки, ни соринки. Узкие туфли наверняка жали. Мне показались невозможно и неестественно короткими его руки, отчего, наверное, и портфель выглядел таким большим и словно подвешенным к нему. Но еще больше, пожалуй, меня удивил его темно-песочного цвета пиджак. Оказывается, даже при таких недоросших руках может отыскаться пиджак с явно, с безобразно короткими рукавами — чуть ниже локтя, — и дальше торчали длинные манжеты по-цирковому блестящей и, очевидно, сверхдефицитной бордовой рубашки, сошедшей, безусловно, с самого производительного конвейера.
Как Олин знакомый, он был достоин приема по первому разряду, поэтому я предложил ему сесть тут же, рядом со мной, на доску или бревно. Он мило улыбнулся, почему-то покраснев, и мы с ним пошли в дом.
— А чем, собственно, вы занимаетесь? — спросил я, доставая коньяк, лимон и рюмки.
Видя, что я сел на чурбак и на него внимания не обращаю, он, потоптавшись у двери, оглядел комнату, потом поставил портфель возле печки, выпрямился, и его короткие руки как-то сами собой полезли вверх и соединились на груди. Так он и стоял, склонив голову набок, почтительно замерен.
— Можете сюда, на кровать, — показал я.
— Немножко интересуюсь социологией. Когда-то писал стихи и даже играл на гитаре. Но только для себя, конечно. А в общем-то медик. — Двумя пальцами отогнув край одеяла, он сел на кровать, подтянул брюки, и пальцы его рук снова встретились у груди. — А у вас, я вижу, неплохо. Грибочки, вижу, собираете. Солить будете?