Да, Оля наверняка уже пришла из театра, зажгла газ, поставила чайник и уже юркнула в свой красный шелковый халат с крыльями. А что, если ей сейчас еще хуже, чем мне? Нам обоим плохо. Но зачем? Зачем на свете возможна такая жестокость? Что же такое человек? Кто они и какие выдумывают себе страдания эти на вид благополучные люди, вероятно, муж и жена, у которых я спросил, как мне ближе пройти к гостинице? И вот эти, втроем игриво и весело топающие в ногу, — двое мужчин и девушка в светлом платье?..
Как страшен бывает полет ночи, когда город уносится, забиваясь куда-то, торопясь исчезнуть, обнажая жестокую длину равнодушных улиц, закрывшихся, оставивших себе зевоту подворотен, насмешливый шелест уносящихся шин, строгие свистки милиционеров и тугой смрад переполненных урн, а то и нашатырную пряность черных подтеков, скатившихся с орошенных стен. Страда отдыхала. Страда отшумела.
Ночь…
— Разбудите меня завтра в девять, — попросил я дежурную и на два оборота закрыл дверь своего номера «со всеми удобствами».
Эх, если бы это шампанское можно было остудить! Я поставил его в ванну под холодную воду и сел на диван. За окном, неподалеку, играла гитара.
…Ливень в ванной… Это моется Оля… Сейчас она выйдет…
…«Виктор Сергеевич, — сказала мне одна известная ленинградская писательница, когда мы бродили с ней по Марсову полю, ловя первое весеннее солнышко, — а не попробовать ли вам написать книгу… название может быть любое, но подзаголовок такой: „Молитва о дружбе“. Я говорю вам это потому, что вы были на войне и, мне кажется, у вас получится. Я иногда, — сказала она, — размышляю о целой серии таких законченных вещей: „Молитва о дружбе“, „Молитва о любви“, „Молитва о чести“, — взмах руки каждый раз отливал блестевшим на солнце мехом. — Почему молитва? Потому что эти категории, которые я назвала, не есть продукт рассудка или одного только чувства, а нечто суммарное в человеке, нечто самое возвышенное в нем, нечто молитвенное, нечто позволяющее людям идти по жизни, подняв голову, нечто вдохновенное, удерживающее мир от психологической мешанины и практического безумства. Это в какой-то степени выше нас самих, как, скажем, талант. Подумайте над этими словами:, выше нас самих. Да, да, не мозг с его изворотами, а душа в конце концов правит человеком. Всегда обнаженная перед радостью и несчастьем душа. Но не в этом ли и спасение? Чудеса, муки и зори наши не с этого ли начинаются? А потому, о чем бы ни гудели телеграфные провода, какие бы аппараты ни поднимались в небо, и даже на пороге самого великого хаоса рухнут виртуозные расчеты и машинные формулы, отскочат, непременно отрекошетят от того, что в нас ВЫШЕ НАС САМИХ, оставив в покое и голубизну свода, и зелень живородящей земли. Так, так, а по-другому быть не может… Ну, что вы мне ответите, Виктор Сергеевич?..»
…………………………………………………………………………………………………
…Меня разбудил телефонный звонок, но такой неожиданный и резкий, что даже трудно было сообразить, что это такое, столь внезапен и тревожен был его звук. Окно было плотно зашторено, и, открыв глаза, я увидел не комнату, а желтый сумрачный куб. Я вскочил с дивана и снял трубку.
— Вы просили вас разбудить. Десятый час…
— Спасибо, — поблагодарил я, чувствуя озноб.
У моей двери завывал пылесос. В ванной на бутылку шампанского по-прежнему текла вода. Призрачная желтизна лишь чуть затушевывала острые углы предметов. Все было и зыбким, но и абсолютно вещественным: письменный стол, тумбочка, круглый стол… и вот эта-то постепенно различимая достоверность всего окружающего, бесстыдная и плоская законченность каждого стула, настольной лампы, этих штор — всего, что было здесь, как раз и являлось беспощадным доказательством того, что весь минувший день был реальным, он был, он не сон. Положив трубку телефона, я тут же снял ее и набрал Костин номер. Длинные гудки. Никто не отвечал.
Пылесос в коридоре затих и раздался громкий стук в мою дверь.
— Кто там? — спросил я, не открывая.
— Номер убрать, — ответил женский голос.
— Я хотел бы еще принять ванну, — попросил я.
Я понимал, что значат эта разбитость во всем теле и невыносимая сухость во рту. Высота еще должна была выйти из меня. Все три часа полета не сегодня так завтра вернутся. В госпитале девяносто две преодоленные ступени иногда стоили мне двух суток кошмара. И самое главное для меня сейчас — не попасть на солнцепек. Я оделся и еще раз набрал номер Костиного телефона. Нет… У него утром доклад…
А ведь он встречал меня на аэродроме, как своего: с доверчивой сеточкой помидоров в руках. Человек в мятых старомодных брюках не окуривал мое воображение показухой: не сидел передо мной в халате, демонстрируя обаятельное отрепетированное достоинство: «Ах, да, да, да… помню, помню… ну, как ты живешь, милый?» Не поучал, изображая тихую и покровительственную скромность: «А я вот — в трудах, в трудах весь, верчусь, работаю…» И все это я обязан был понять через пять минут после того, как увидел его.
Тягуча, как резиновый клей, собственная вина, любая пылинка к ней пристает, и ко всякому предмету она прилипает, лишь бы приткнуться куда-то.
Застегнув куртку, я вынул все, что было в карманах, и выложил на стол, запорошив его табачной пылью. Звякнув, раскатилась в разные стороны мелочь. Я думал о Косте, и он заслонял и отодвигал от меня Олю. Ее утро казалось мне зябким, безрадостно молчаливым, обокраденным мной. Но в то же время я возвращал к себе Олю, чтобы не так остро чувствовать Костю, который никак не ждал, что увидит меня таким. А вот я незаслуженно почему-то был окружен добротой. Ведь это правда, что я потерял вчера и эти листки, и свой билет, но вот все невероятным чудом вернулось, лежит передо мной. Ордынка, наверное, какое-нибудь маленькое кубанское село, крохотная станция или разъезд. Иначе как можно найти человека без всякого адреса? Темрюк. Ордынка. Спросить какого-то Прохора. Ничего больше. А кто такой этот Прохор? Чтобы найти Настю, надо спросить Прохора.
Я запер номер, попросил у дежурной телефонную книгу и посмотрел адрес Костиного института.
Улица шваркнула мне в лицо все, что могла: пестроту, грохотание, гарь и запыленную зелень деревьев. Небо снова было вялое, дымное и уже становилось белым и мутным от зноя. Солнце как будто и не садилось, и теперь, поедая тень, беззвучно взрывалось и слепило желтизной, продираясь сквозь ветки, заливая крыши, взявшись растапливать асфальт, крашеное железо машин, и без того перекаленные стекла домов, замки портфелей и сумочек. И рельсы уже словно потекли, не выдержав. От беспощадного и прямого света город делался плоским, раскрытым. Воздух, наполняясь выхлопами, испарениями, напитываясь жаром, был густ и душен и, казалось, не опускался на землю с вышины, а выползал из асфальтовых нор, нагретый и ядовитый заранее, и тяжело тек по улицам, образуя в конце их испепеленное марево, надвигавшееся, берущее город в свинцовое кольцо, уже застилающее по сторонам весь матовый купол неба.
Я перешел на теневую сторону, увидел кондитерскую и взял чашку кофе. Было уже одиннадцать. Неизвестно отчего у меня вдруг возникло чувство, что я опаздываю, что время таит в себе какую-то опасность.
Ну что за скверная, что за ущербная русская привычка вытворять неизвестно что, а после этого скорбно, почти безнадежно выслушивать свою стонущую душу, которая и верно же мечется, но по заслугам ведь! Нет ли тут опасного изъяна, начисто иссушающего волю, приводящего не столько к поступкам, сколько к порывам самым безудержным? И пока душа скорбит о себе, где-то уже снова копится темная сила, как отмщение самому себе за добровольное унижение, за рабскую покорность глаз. И эта цепь замыкается снова. Раскаяние бесконечно. Тупик непреодолим, и нет ни секунды расслабленности, тишины, покоя… Непонятная тревога не покидала меня.
Я выскочил из троллейбуса и как можно скорей пошел по улице, засаженной тонкими деревцами, стволы которых были выкрашены известью, сверкавшей обманчивой белизной. Свернув вправо, как мне и сказали, я поднял голову, прочел табличку и убедился, что это как раз тот самый дом, который и был мне нужен.