Не зная, что делать, как выбраться отсюда, я неизвестно зачем снова побрел к ерику. И там никого. Но, вглядываясь в противоположный берег, я увидел как будто очертания крыш. Надо было что-то предпринимать. Вода не казалась мне холодной, но дно было мягким и вязким. Я вышел на другой берег ерика и увидел не крыши, а три высокие вербы. Здесь действительно джунгли. Надо было сидеть на берегу и ждать Петренко, который, конечно, не уедет один. Тут можно искать сколько угодно. Мне захотелось спать, а рука уже ныла всерьез. Сколько же прошло времени?
Пахло водой. Я сидел на куче тростника, слышал чавканье кабана и даже видел его спину. Птицы уже пели вовсю. Вдруг, именно вдруг стало светлеть. Вокруг меня просыпалась жизнь.
Нет, я не мог ошибиться, хотя, конечно, было темно. Возможно, его глаза осветил выстрел. Впрочем, я сидел среди этого болота, я был жив, а потому мог думать о Вере. Может быть, я в самом деле любил ее? Наверное. И что мне до ее прошлого. Да, я любил Веру, и для меня в ней все было прекрасно. И не это ли и есть высшая человеческая объективность, приводящая в движение весь мир и объединяющая людей и сталкивающая их лбами, когда улица, на которой ты родился, мощенная крупным булыжником, с двумя выходящими на Фонтанку проходными дворами, раздираемая кошачьими воплями и перегороженным лабиринтом покрытых ржавой жестью поленниц и мокрыми флагами подсиненных простыней, эта твоя с детства улица для тебя и есть неповторимое ликование городского пейзажа, что ты готов доказывать до хрипоты и до крови; когда изгиб вот этих припухлых, обведенных тонкой бледной каймой и всегда чуть обветренных губ только и кажется тебе истинной и божественной улыбкой, а все остальные улыбки — гримаса, потуга; когда лишь этот грудной, затаенный и умеющий быть высоким и звонким голос и есть хранившийся в твоем воображении, а теперь нашедшийся эталон натурального меццо-сопрано; когда только такое сочетание ужатого книзу овала, ямки под нижней губой, нескольких темных волосков над верхней губой, широко поставленных глаз, длинных прямых бровей и высокого лба, укрытого золотистыми, бледно-желтыми нитями волос, для тебя и есть то, что именуется лицом женщины, и только в этом сочетании ты находишь и мгновенный юмор, и мимолетное лукавство, и вспышку озарения, и мелькнувшую тоску, и обещание, и нежность будущей матери, и невыразимо мягкий свет всего земного обаяния; когда только ее слова и мысли достойны того, чтобы стать твоими тоже, столько в них впервые открывшегося смысла. Никто еще не выстроил себе счастья из вполне реальной шершавой материи, состоящей из молекул и атомов, кстати сказать, делимых до бесконечности. И потому нет между нами прошлого… а ведь этот выстрел — мое выигранное сражение.:, он дает мне моральное право постоять за свою любовь…
Наверное, я задремал. Мне было очень тепло, и, услышав голоса, я не поднял головы.
— Товарищ пишатель! А товарищ пишатель!..
Я открыл глаза и увидел криво улыбавшееся доброе лицо Цапли, который таращился на мое плечо. Рядом покачивалась лодка, и в ней стоял Голый. На нем были серая ватная фуфайка и темные брюки.
— Прошу, — сказал он. — За вами прислали.
Я встал и пошел к лодке:
— Спасибо… Не добросите до Темрюка, ребята?
— Ага, ага, — кинулся к мотору Цапля. — В больницу нас. А кто стрелял?
Я сел в лодку, и мы застрекотали.
— А мы с Саней спим, у нас шалашик-то вон он, близко. Ага? Вдруг — бомц! Опять убили! А Саня говорит: утку. А я говорю: не-е, Саня, моторы-то почему? Ага? Опять мы свидетели. А ружье-то наше до сих пор на экспертизе…
— А кто вас прислал? — спросил я Голого.
— А девушка Симохина, с которой вы были, — сказал Голый.
— А где она?
— Поехала людей поднимать, — ответил он.
— А мы, когда услышали, тоже в лодку. А тут как раз эта. Ага? Она нам и сказала. Об этом тоже писать в газете будете?
Меня вдруг поразило, что Голый сказал: «Девушка Симохина…» Откуда ему это было известно?
— А кто стрелял? Видели? — возбужденно захлебывался Цапля, подкручивая мотор. — Прохор, да? Из Ордынки кто?
— Нет, не из Ордынки, — ответил я.
— А с таким мотором разве поймаешь? — продолжал Цапля. — Здесь спецмотор нужен, секретный, как у военных. А лодку мы нашли.
— Какую лодку? — спросил я.
— А ту, где он сидел, который стрелял. Рыбацкая. Он лодку бросил и ушел в камыш. Может, утонет. Ага? — почти радостно заключил Цапля.
— Скажите, — повернулся я к Голому, — а откуда вы знаете, что она — девушка Симохина?
— А как же! — тут же наклонился ко мне Цапля, но взглянул на Голого и замолчал, отвернулся от меня, мучаясь, ерзая. — Так теперь чего, Саня, — не выдержал он. — Симохина-то все равно…
— Девушка, — многозначительно сказал Голый. — Ясно?
— Что девушка? — не понял я.
— Девушек нельзя впутывать, — с большой убежденностью сказал он. — Не полагается. Вот я, может, и сам на этом залетел, если хотите знать. — И, подтянув рукав, он показал выколотое на руке сердце и буквы «В — 1965». — С летчиком в Ейске вышло. Ну вот я, понимаете, сел по правилам Уголовного кодекса. Вышел, а у нее новый фраер. Но я вышел-то на свободку с чистой совестью, а не для того, чтобы ее убивать. Хотя, конечно, биографию себе заработал. Даже сюда устроился, и то на подозрении. Зачем, говорят, на лиманы залез? Но я женщин обижать не могу. Мать ведь у меня женщина.
— Тут куда хочешь иди — работы нет, — вставил Цапля. — Если на рыбокомбинат — сезонная. А еще-то куда? Или в Ростов уезжать надо. А костюмчик за что купить, если приодеться? Ага? — И, привстав, он похлопал себя по заплатанному заду.
— Вот я и считаю, — покручивая на пальце серебряное кольцо, говорил Голый, — перевоспитался сам — помоги другому. Вот его, лопоухого малолетку, теперь, так сказать, держу у себя на поруке, чтобы молчать научился. Видел, не видел — сперва подумай, а потом говори. Лучше год думай, два думай, чтобы потом десять, где следует, не думать. Это уж как политграмота. А Симохин стрелял или нет — нам неизвестно. Тут могут быть соображения высшего порядка. А может, ему про девушку молчать надо? Не допускаете?
— А почему молчать?
— А он с ней у нас в шалашике время проводил, — хихикнул Цапля. — У нас договор был. Мы на субботу и воскресенье — в Темрюк, а он с ней — в шалашик. Ага? — Он засмеялся, но тут же осекся.
А ведь и мне Кама в Ордынке кричала, что тут шалашик один есть…
— Скажите, — быстро спросил я. — А в ту ночь, когда убили Назарова, он тоже у вас в шалаше был?
— Ну были они, — нехотя кивнул Голый.
— А подтвердить, если нужно, вы это сможете? Почему вы следователю не сказали? Вы подтвердить это можете?
— Нет, — покачал он головой, — Симохину потребуется, он сам скажет. А ему, может, лучше за нее отсидеть, чем моральное пятно на нее. Нам это неизвестно. Тут дело мужской совести. Джентельмен с рыбоприемного пункта Ордынка.
— Ну а если он сам это скажет, тогда вы подтвердите? — крикнул я ему.
— Если сам, тогда мы — пожалуйста, — ответил он лениво.
— Ага, ага, — закивал Цапля.
Я смотрел на кривую улыбку Цапли, а в памяти у меня возникла жуткая фраза Бугровского: «А мог Симохин зайти в пустой шалаш, взять ружье, произвести выстрел и положить ружье на место?» И что после этого могли значить показания Прохора, Камы, этих косарей?.. А может быть, и Бугровский знал про эту любовь?
Было, оказывается, уже почти одиннадцать, когда мы застрекотали по Кубани. Я подал руку Цапле, потом Голому, поднялся на дорогу и остановил первую попавшуюся машину.
В больнице дежурил тот самый врач, который показывал мне историю болезни Дмитрия Степановича.
В одиннадцать мне уже заморозили руку, и в операционную в белом халате ворвался Бугровский. По каким-то не очень понятным деталям он показался мне подтянутым, свежим и даже нарядным. Возможно, таким его делал белый халат.
— Дробь? — сразу же спросил он. — И всего-то на полтора суток в командировку уехал, и вот тебе на…