Хотя автор и предупреждает, что не будет работать с авторским словом, но в приведенных мною примерах перед нами конечно же типические «общие места». И продолжая ту же мысль: если Родина Герцена была «другая» ’Родина’ и его изгнанничество — другим, нежели во времена, когда покинутая Россия стала именоваться «советской Родиной»; если прежний дискурс о Родине основывался на совершенно иных метафорах и фразеологизмах, то покажите мне их!
Однако об Одиссее, «блудном сыне Итаки», в связи с концептами ’чужбины’ и ’изгнания’ в книге Сандомирской говорится на полутора страницах (я не поняла зачем), о Герцене же, кажется, ни слова.
И так везде: топикализация преднайдена автором, для которого эти яды все еще актуальны. А потому все сюжеты — малая родина, защитники Родины, Павлик Морозов и т. п. — воспринимаются читателем даже не как этнографически остраненные мотивы в чужих или древних заклинаниях, а как детские кошмары, от которых автор едва — и окончательно ли? — очнулся.
Примечательно, что тексты-клише, иллюстрирующие тематизацию основных идеологических конструкций, даны автором столь нерегулярным образом, что мне не удалось усмотреть хоть какие-то резоны, по которым для клише защитник Родины или сыновья и дочери Родины текстовые примеры приведены, а клише мирный труд и многие другие, вместо удачных фрагментов, взятых в иных случаях из советских букварей и учебно-пропагандистской литературы, сопровождаются приведенными вразброс цитатами — и не всегда из собственно советского дискурса.
Итак, не найдя в главе о советском дискурсе метода, но вчувствовавшись в авторские интенции, я не оспариваю фактичность материала. Он впечатляет тем, что эмоционально насыщен. Возможен ли иной, лингвистический и притом научно-корректный анализ идеологического дискурса — то есть такой, при котором у всех исследователей при одинаковом исходном материале был бы примерно одинаковый результат? Я не уверена.
Впрочем, не исключено, что анализ дискурсивных практик в том виде, как это сделано в обсуждаемой книге Сандомирской, потому и впечатляет, что в нем больше импрессии, чем науки.
Наука вообще редко впечатляет.
Так, блистательные анализы культурных концептов, предложенные Анной Вежбицкой (в том числе — анализ слов Faterland, Heimat, Отечество, польск. ojczyzna и т. д.[19]), равно как и анализ концептов родина-1 и родина-2, предложенный В. Н. Телия[20], или анализы культурных концептов у Ю. С. Степанова[21], не задуманы как захватывающее чтение. Но наука и не обязана быть интересной — у нее иные критерии успешности и адекватности замыслу. Это отточенный методический инструментарий и научный анализ, проводимый согласно заведомо вербализуемым правилам или техникам, так что он воспроизводим хотя бы в принципе. Это и пребывание в плоскости закономерных соотнесений данного научного сочинения с другими научными же сочинениями. Т. Кун отнюдь не отменил кумулятивности научного знания — он лишь показал специфику этой кумулятивности и ее границы.
Сандомирская — не знаю, осознанно ли, — позиционирует себя не как беспристрастный исследователь, а как современник, «взглянувший окрест себя» — и далее уже по тексту Радищева. Поэтому получается, что ее наблюдения воспринимаются (во всяком случае, русским читателем) преимущественно как плод «сердца горестных замет».
Выше отмечалось, что во второй главе представлен анализ чрезвычайно выразительного образца советского частного дискурса. Записки полуграмотной пенсионерки Киселевой в отредактированном виде фрагментарно публиковались в «Новом мире»; Сандомирская (работавшая над текстом Киселевой в соавторстве с социологом Н. Козловой) предоставляет нам возможность обратиться к обширным цитатам из текста-источника[22].
Тематически записки Киселевой — это сочетание дневника и воспоминаний. Естественно, что «герои» такого текста — это прежде всего так называемая «малая группа»: родственники, соседи, сослуживцы. Следующий круг образуют те, кто не является «своим», но от кого так или иначе зависит жизнь и благополучие героини и ее семьи, — это «ближнее» начальство, начиная с управдома. И наконец, предметами разнообразных эмоциональных оценок выступают те, кого Киселева видит и «знает» издали, по телевизионной картинке: это герои и вожди, от Ленина и Брежнева до Горбачева и Рейгана.
Киселева не упоминает ни Родину-мать, ни Отчизну — то есть в ее тексте нет таких слов. Но пишет она о социально «родном», «своем», и в ее дискурсе постоянно присутствуют именно на уровне слов наша страна, СССР и Россия. Для Киселевой наша страна замечательна именно своей «советскостью»: именно поэтому она неповторима, исключительна и заведомо противопоставлена странам «чужим»: Америке с ее «глупыми руководителями», ФРГ, которую надо слить с ГДР, чтобы «уся Германия была демократична», и т. п. Частный неофициальный дискурс автоматически воспроизводит «большой стиль» и его пропагандистские клише. В очередной раз мы видим, что в эпоху ускоренной и к тому же насильственной модернизации «народ» не имеет своего языка — он пользуется языком, созданным для него средствами массовой информации. В случае Киселевой — это доступные ей тексты газет, радио и телевидения.
Сандомирская отмечает, что, читая рукопись Киселевой, «не можешь понять, почему из ее кругозора совершенно выпадает малейшее свидетельство о сталинских репрессиях» — то ли Киселева идентифицировалась с режимом, то ли вытеснила из памяти соответствующие воспоминания[23]. В связи с этим скажу, что, читая книгу Сандомирской, в очередной раз обнаруживаешь, что так называемый «исторический опыт» — это горькая фикция.
Автору, выросшему (а может быть, и родившемуся) после смерти Сталина, как бы не приходит в голову, что полуграмотная пенсионерка Киселева была скорее всего достаточно научена жизнью, чтобы и в 1987 году не доверять подобные мысли бумаге. Даже если бы такие мысли у нее были — в чем Сандомирская справедливо сомневается.
Обширные цитаты из записок Киселевой позволяют составить представление о том, как выглядел искренний и неподдельный, но притом вполне тоталитарный дискурс рядового человека советской эпохи и каков внутренний мир человека, выражающего себя этим языком в этом дискурсе.
Глава с цитатами из текста Киселевой построена в соответствии с выделенными Сандомирской тематическими клише типа «защитник Родины», «сыновья Родины» и т. п. На мой взгляд, этот прием нерезультативен, ибо заведомо ведет к тавтологии. Если бы объектом анализа были не записки жительницы провинциального городка, а, допустим, дневник колхозницы из глухой деревни, где нет ни газет, ни телевизора, то и здесь было бы крайне наивно предполагать, что о войне или политике такой автор сможет писать, не используя клише, а именно «своими словами». Однако в последнем случае исследовательский интерес был бы в том, откуда в столь «особом» случае заимствовался бы дискурс.
Возвращаясь к уже упомянутой книге Зорина, подчеркну, что чтение книги Сандомирской «на фоне» текста Зорина полезно для выявления тенденций внутри науки. Перед нами кардинально разные типы научного дискурса. Сандомирская, будучи по самоидентификации лингвистом, отнюдь не озабочена строгостью своих этюдов. В противоположность ей Зорин, для которого референтным фоном являются не только «новый историзм»[24] и антропология Гирца, но и идеологически проинтерпретированные метафоры событий 1991–1993 годов, остается академическим ученым.
В наибольшей мере этот контраст проявляется в разделах, посвященных одной и той же идеологически значимой фигуре — Шишкову. В отличие от Зорина, Сандомирская не слишком озабочена увязыванием творчества Шишкова с расстановкой политических сил и задачами обеспечения империи работающими идеологемами в критический для государства период. Она как бы рассматривает Шишкова «вообще» как создателя определенного типа русского патриотизма, не акцентируя невостребованность его идеологем на государственном уровне вплоть до начала наступления Наполеона и, напротив, совпадения с политическими экспектациями в момент мобилизации русского социума для противостояния иноземному нашествию.