— Ну ты как?.. — И глянула на него снизу вверх: красноармеец был намного выше ее.
— А так, — ответил тот и потоптался на месте, а затем поскреб подбородок. — Так что?
Вместо ответа женщина пошла к двери, боец — за нею, а мы с Инной последовали за ними. В коридоре курили, махра издевательски вторгалась в легкие, Инна пальчиками зажала носик. Мы не отставали от тех, за кем следовали, и внезапно оказались в комнате, размерами не уступавшей той, которую мы только что покинули, но сразу не могли разобраться, что в этой комнате происходит; мы ощущали, что находимся среди людей, но поначалу не отводили глаз от красноармейца и женщины, стремясь все-таки понять, что они делают, да и зрение не приспособилось еще к тусклости: ни одна лампа не горела, керосина, видимо, не хватило, зато за тремя большими окнами расстилалась снежная масса, подсвеченная еще и желтизной луны. Раздавались какие-то странные звуки, уши не могли расслоить их на составляющие, но глаза уже сфокусировались и приступили к наблюдению. Рука Инны Гинзбург нашла мою ладонь и сжала ее, призывая к молчанию и погружению в тайну, которая начинала прозреваться. В трех метрах от нас красноармеец и женщина начали как-то бестолково раздеваться, непонятно для чего, потому что в большой этой комнате было не так уж и жарко, однако женщина сняла ватник и положила его на пол, чуть ли не под ноги Инны Гинзбург. Затем села на него и стянула с ног валенки, что позволило ей освободиться от исподнего, то есть подготовиться к тому, что предшествует обнажению тех органов, через которые испускаются человеческие отходы. Непонятно, правда, почему она легла, а не приняла более удобную позу, красноармеец-то оказался более практичным и снимал валенки, шаровары, а затем кальсоны, находясь в вертикальном положении. Но когда женщина не только легла, но еще и раскинула ноги, когда красноармеец покрыл собою ту, которая пять минут назад со смущением приглашала его на танец, — вот тогда-то и догадался я, что сейчас произойдет акт совокупления, тогда-то и понял, что на полу комнаты, занимающей тридцать или более квадратных метров, совокуплением занимаются два или три десятка пар, производя акт этот в неимоверной толчее, но с поразительной деловитостью. Уже знакомый со звуками, которые сопровождают то, чем занимались пары, я не удивился бы, услышав визги, которые издавала наглая повариха в тесной кладовке, или мечтательные стоны Моти, но — ни того, ни другого, ни третьего, а всего-то — осторожное хрипение, сопение, кряхтение тридцати человек, занятых очень напряженной работой, которую надо сделать как можно аккуратнее, точнее и соразмеряя свои силы с возможностями того или той. Время от времени раздавались, как в орудийном расчете при стрельбе, команды, способствовавшие наиболее глубокому заталкиванию снаряда в канал ствола, для чего надо было и угол заряжания изменить, подняв его или опустив… И выстрелы раздавались — не только в том фигуральном смысле, к которому прибегнул я, описывая происходящее и зная, что книгу эту будут читать девушки и юноши, — да, стреляли, то есть громко выпускали газы из кишечника, никак не намеренно, а негромко, принося извинения за нечаянный грешок.
Вместе с нами пришедшие трудились еще, когда слева поднялась пара, уступая место новой, и та стала раздеваться, после чего произошел обмен именами, состоялось как бы знакомство.
— Тебя как? — поинтересовалась женщина, сунув под голову то, что ранее прикрывало ее тело от пояса до лодыжек. Мне показалось даже, что она зевнула при этом.
— Володька, — ответил мужчина и опустился на нее.
На мгновение я оглох, что — тоже на миг — обострило зрение до пугающей остроты, комнату будто осветили вспыхнувшей под потолком стосвечовой лампой, и я увидел не повторенное в единообразии лицо Неизвестной Девушки, в паре со мной летящей к твердой земле при затяжном прыжке, а — там, где можно было увидеть, — сосредоточенность женщины, не желающей прерывать приятное, хотя и трудоемкое занятие, требующее усидчивости, если можно так выразиться, прилежания и сноровки.
Люди занимались делом, вот что я понял в миг, когда прозрение сменилось наплывом звуков, среди которых были и обращенные к нам, то есть ко мне и Инне, слова, произнесены были они поднявшейся с пола женщиной, оказавшейся более чуткой, как это женщине и положено, чем ее напарник. Решив, что мы с Инной не занимаемся делом потому лишь, что нет места на полу, женщина, натягивая на себя ранее снятое, потянула Инну за край полушубка: да снимай ты его и подстеливай, а та — кулачок ее дрожал испуганной пташкой в моей ладони — стремительно рванула к двери, к выходу, мы проскочили по коридору, выбежали на двор, под луну, мы вдохнули морозного воздуха, Инна пыталась что-то сказать мне, но потом расплакалась навзрыд, а я благоговейно молчал, ибо постигал тайну великого древнего инстинкта, принуждавшего мужские и женские тела сочленяться, и по неизвестной причине веление природы было таковым, что уже ничего человеческого в человеках не оставалось, они и на зверей-то не становились похожими, поскольку требовалось уединение совокупляющихся пар, а то, что видели мы в школе, попирало все устанавливаемые общежитием людей и зверей законы, обычаи, правила. Не люди властвовали над собою, а чья-то воля, то самое, что сродни музыке (и сравнение пришло: люди — как струны на, скажем, гитаре, и не пальцы мужчин или женщин касаются их, нет, струны дребезжат, отзываясь на колебания самой природы…). В классе блудом занимались как на отведенном для испражнений клочке лесной территории… Наверное, люди превратились в людей в тот момент их истории, когда они испражняться стали не скопом, не в общем для племени месте, а начали разбегаться по лесу.
Ошеломленный, неподвижный, натянутый как струна под холодным небом СССР и всего мира, я переживал событие, которое — чувствовал это — будет мною осознано много позднее, иначе и не должно быть, потому что сейчас, около занесенной снегом школы, откуда голосом Любарки пелось танго, я приходил к невероятному выводу: ничто не принадлежит человеку, все его чувства — не в нем, они временно сожительствуют с ним, и (о, как прав был Чех!) человек вовсе не хозяин своей жизни, сегодня она есть, а завтра — ищи ветра в этом поле, осиянном светом луны. («Человек не осознает, как тягостна дарованная ему жизнь, — говаривал мой Учитель. — Не мучай человека, убей его…»)
Наконец Инна Гинзбург разразилась бранью: она перестала издавать квохчущие звуки и яростно заявила, что девичьи мечты ее стать моей роковой женщиной не сбылись и никогда не сбудутся, ибо я стал для нее роковым мужчиной, я — исказивший ее жизнь, специально затащивший ее в этот вертеп, чтоб развратить, разложить, чтоб…
Подходящего слова у нее не нашлось, да и шофер уже подходил к нам: машина на ходу, пора.
Открылась дверь, повалил пар и обрывки мелодии, все тот же европейский Любарка пискляво пел по-немецки о чувствах, которые ощущаются на расстояниях… Пел в деревне, через которую мощным напором прорвалась стихия человеческих страстей, тех самых, что скрываются людьми, прячутся, просачиваясь тоненькими ручейками.
И мне вспомнился ростовский цыганенок, которого драили, как медный котелок, песком, под жарким небом Юга…
Инна Гинзбург выпихнула меня из «виллиса», и только случайной попуткой добрался я до своей избы.
И подумал как-то уж безмятежно: отныне Инна Гинзбург возненавидела меня и теперь жди от нее любой пакости. Скорей бы к немцам, за линию фронта!
18
Знакомство с маэстро Кругловым, жуликом, мародером и самым нужным человеком на фронте
Вернулись друзья мои, опухшие, прямо скажем, от безделья, но и с большим желанием не вылезать из хаты.
Вдруг, без подготовки, нас забросили в тыл, за восемьдесят километров от первой линии немецкой обороны. Погибли, объяснял нам Лукашин, четыре группы разведчиков, пытавшихся принести «языка». Не совсем погибли, поправил Костенецкий, у немцев такая плотная оборона, такая страховка стыков, что разведчики если и возвращались, то с потерями и без добычи. Решено поэтому взять пленного изнутри, так сказать, и протащить его в наше расположение через редкие немецкие роты в ста километрах южнее: там сложилась такая не выгодная ни нам, ни немцам обстановка, что никто наступать не желает.