В поисках истоков официального дискурса о Родине и Отечестве в третьей главе автор знакомит нас с деятельностью А. С. Шишкова — идеолога и «новатора наоборот», ревнителя русской исконности и автора знаменитого «Рассуждения о любви к Отечеству». Здесь Сандомирская весьма выпукло показала, как творится идеология — не апологетика, повторяющая нечто, продиктованное властью, а идеология, выступающая как активное начало, определяющее дискурсивную практику.
Как и когда оказывается идеология востребована — вопрос отдельный. Во всяком случае, размышляя вместе с автором, убеждаешься в том, что лексикографические подвиги Шишкова — это не его сугубо личные фантазмы, поскольку сформировались они далеко не на пустом месте. Наконец, в четвертой главе этимологизаторство и прочие специфические «шишковизмы» рассматриваются в более общем контексте герменевтических штудий разных авторов и эпох.
Заключение к книге приоткрывает некоторые личные переживания автора — русской лингвистки, живущей последние годы в Швеции и периодически посещающей постсоветскую Родину.
Заметим, что при всем разнообразии пониманий слова идеология современная наука видит в ней неустранимую и безусловную компоненту культуры. Поэтому ни лингвистика в ее современном изводе, ни тем более изучение литературы и прочих культурных практик не могут обойтись без учета этой нередко трудноуловимой, но оттого не менее могущественной компоненты — назовем ли мы ее с точки зрения, так сказать, «внутрисубъектной» — умонастроением или объективируем как идеологию.
Разумеется, здесь и далее идеология как таковая мыслится не в том сугубо советском варианте, к которому мы усвоили подсознательное отвращение, а в «нормальном», терминологическом. Например, в духе Клиффорда Гирца — тем более, что в его концепции особое место отводится метафоре как ядру идеологического мышления. Именно в тропе, по мнению Гирца, идеология осуществляет ту разметку социальной среды, которая позволяет коллективу и индивиду обживать социальное пространство[17]. Идеология всегда закрепляется в языковом узусе и составляет плоть прагматики текста. В постгутенберговском обществе именно через тексты идеология транслируется в массы. В свете нынешних «приключений» нашей государственности извивы и двусмысленности идеологического дискурса в разные эпохи существования Российской империи, Советского Союза и затем России читаются как череда попыток решить по-прежнему болезненные проблемы — такие, как национальная идентичность, национальная символика, отношение Россия — Запад (Европа) и Россия — Восток (Азия). Не удивительно, что живые и многочисленные отклики вызвала посвященная этой проблематике книга А. Зорина «Кормя двуглавого орла»[18]. Книга Сандомирской тематически отчасти пересекается с ней — оба автора исследуют среди прочего языковое и идеологическое творчество Шишкова. Однако же не тема побуждает к сопоставлению подходов, предложенных Сандомирской как лингвистом и Зориным как историком литературы и культуры.
Отметим, что до недавнего времени именно лингвистика (которая не всегда была так уж блистательно строга) признавалась среди прочих гуманитарных наук образцом дисциплинированности рассуждений. Как раз эти качества, воплощенные по крайней мере как цель в лингвистике структурной, принимались лингвистическим сообществом как conditio sine qua non исследования, претендующего быть научным трудом, а не эссе.
Что касается штудий историко-литературных и историко-культурных, то здесь (если вычесть текстологию и шире — методику архивной работы) основными рабочими принципами были не абсолютная доказательность и строгость, а скорее убедительность и отсутствие явного рассогласования с уже накопленными знаниями.
Сравнение методов, используемых Сандомирской и Зориным, дает картину, явственно обратную ожидаемой. А именно: Зорин, как мне представляется, мог бы, безусловно, принять эстафету у Леопольда фон Ранке, который призывал историков писать о том, «как это было на самом деле». За вычетом отрицательных коннотаций, которыми наше время снабдило все производные от слова позитивизм, труд Зорина — безусловно, образцовый тип позитивной науки. В книге об идеологии и литературе мы находим не игры вольного ума и не веяния нестесненного духа, а реализацию строго очерченных целей с помощью принятого в русской академической традиции анализа литературных текстов и разножанровых документальных свидетельств.
Тем временем книга лингвиста Сандомирской неожиданно являет собой не только изобилие своевольных толкований и размах воображения. В обсуждении семантики культурных концептов авторские импрессии вообще решительно преобладают, оставляя науке весьма скромное место. Читая «Книгу о Родине», испытываешь желание сказать, что автор вправе делиться с нами своими реконструкциями, домыслами и фантазиями, а читатель вправе ему верить — но и предлагать собственные.
Импрессии всегда проявляются не столько в содержании рассуждений, сколько в их тональности и стилистике. Количество и характер ссылок, будь то упоминание всей череды модных авторов, от Делёза и Лакана до Мишеля де Серто, или, наоборот, упоминание заведомо научных работ Анны Вежбицкой или В. Н. Телия, у которой училась Сандомирская, — все это не меняет модуса изложения.
Импрессионистичность подхода проявляется уже в первой главе, где автор выбирает тексты со словосочетаниями, содержащими слова Родина, отечество, родной и т. п. Разумеется, не обязательно требовать, чтобы автор привел список использованных текстов и предъявил нам статистику обследованных «культурных идиом», хотя, например, М. Л. Гаспаров скорее всего поступил бы именно так. В конце концов, можно сослаться на то, что представители хотя бы среднего поколения потенциальных адресатов этой книги еще не ощущают как дезактуализированные тематические и словесные советские клише. То есть можно полагать, что соответствующие метафоры известны и воспринимаются именно как «мертвые слова».
Но что все-таки считать в данном случае научным анализом, выходящим за рамки фигур речи и изобилия иллюстраций? Обратимся к тексту главки «Изгнанник Родины», где вслед за краткими, на одну страничку, примерами метафорики и фразеологии изгнанничества, одиночества, чужбины и проч. следуют затейливо изложенные, но общеизвестные рассуждения о судьбах разных волн русской эмиграции. Мелькают имена Гиппиус, Бродского, Солженицына…
Особенно удивила меня интерпретация одного частного, но типичного случая. Сандомирская цитирует инскрипт на книге — символе Родины; это Тургенев, «Записки охотника». Книга была подарена отцом-эмигрантом маленькой дочери еще в 1920 году на чужбине, в Берлине. Глубоко человечный, общепонятный жест. Естественно и обращенное к дочери завещание — любить свою Родину; подпись — «папа». Но двумя строками ниже (видимо, как комментарий к «сентиментальному» инскрипту) читаем: «фетишизированные контексты, в соприкосновении с которыми нарциссическое „я“ переживает свое небытие на Родине, свое и Родины взаимное отсутствие». Что бы это значило?
Создается впечатление, что автор книги с младенчества и навсегда ранен фальшью советской пропаганды. Невольно начинаешь думать, что для автора не только реальная тоска эмигранта по родине, но и счастливое детство, родные места, просторы, родная природа, «особенно рябина» и даже хрестоматийная моя деревня и дом родной — суть не реально существующие, не свои подлинные ментальные сущности, а только минус-идеологемы, некое зловредное марево, ядовитые испарения сталинизма.
Тут законен вопрос: разве, например, эмиграция и остро переживаемое изгнанником чувство чужбины — это феномен сугубо «советского» или даже сугубо русского дискурса? А польская эмиграция, Шопен и Мицкевич? (Впрочем, они все-таки упомянуты как «возможные» в советском нарративе о вольнолюбивом поэте-изгнаннике. Спасибо.) А «француз убогой»? И наконец, Байрон, по сравнению с которым поэт чувствовал себя «еще неведомым изгнанником» и «странником с русскою душой»?