— Бедный ты мой,—сказал наконец Евгений Петрович и поцеловал, сына в лоб.—Я-то думал, хоть у тебя все хорошо. Дети мои, дети... Чем помочь тебе? Поживи у меня, хочешь?
— Спасибо.— Марк оглядел каморку, где поставленная на ночь раскладушка поглотила бы едва ли не все свободное пространство. — Сегодня, переночую, а завтра сразу к Ивану.
— С миром?
— Нет. Вытрясу из него всю правду. Прости, что я на тебя наорал на бульваре. Эта скотина и впрямь странно себя ведет в последнее время. То есть я, конечно, ни на секунду не поверю ни в какие письма, но поговорить по душам с ним давно пора. Тем более он уезжать собирается. Поживу пока у него. А там и отыщу что-нибудь. Плохо мне,—начал он, помолчав, — очень плохо, отец, никаких сил больше нет. Ничего не понимаю только вижу—жизнь кончилась. Послушай,—он снова помедлил,—помоги мне. Ты, говорят, святой. Есть у тебя что-то, мне недоступное. Поделись. Выть хочется. Не могу больше.
Снова поцеловал сына в холодный лоб Евгений Петрович.
— Ты проповеди ждешь? Блаженны страждущие, ибо они утешатся Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное?
— А что, разве не так?
— Вроде и так.—Евгений Петрович пожал плечами.—Знаешь, та история, ну, шестнадцать лет назад... я вспоминаю сейчас... Почему я тебе никогда не рассказывал?
— Дело хозяйское. Наверное, считал, что молод. Мать-то говорила кое-что в сердцах. Там и «другая женщина» была. Вы весь вечер тогда шептались, а меня выгнали на улицу, я страшно перепугался. Но про женщину услыхал позже, лет через пять. Была такая?
— Ниночка Шварц. Страстно желала отбить меня у твоей матери.
— Что же ты не ушел?
— Жалел вас. А там и чувства прошли. И вообще жизнь покатилась совсем в другую сторону. И из радиокомитета я ушел, и вообще...
— Но погоди, а при чем тут радиокомитет?
— Тянулся наш роман с Ниночкой года два и стал понемногу кончаться. Конечно, мне хотелось с ней расстаться мирно, и вроде даже к тому и шло... хотя, наверное, я ее все равно любил... да и сейчас. Ну, не в этом дело. Она вздорная была баба, гневливая, злопамятная. Был тогда пятьдесят восьмой год, было большое брожение умов после двадцатого съезда. И было у меня трое приятелей, с одним мы и работали вместе. Разработали они, понимаешь ли, программу — сейчас бы такую назвали, наверно, социализмом с человеческим лицом. И послали ее, недолго думая, в ЦК, сколько я их ни отговаривал. И было закрытое партсобрание, на котором моего коллегу исключали из партии и выгоняли с работы. Страсти кипели, такие речуги толкались...
— А ты что? Вступился? Отец, усмехнувшись, кивнул.
— А Ниночка?
— Платье на ней в тот день было красивое, жатого ситца. Как сейчас помню. Долго она говорила, минут пятнадцать.
— И что же?
— Вместо одного персонального дела стало два. Нашлись и еще свидетели, да и сам я не захотел отрекаться от друга. Из партии под зад коленом, с работы тоже.
— Как спокойно ты рассказываешь! Я же помню все эти месяцы, всю ту кошмарную осень. Забыл, как ты скрипел зубами и стонал по ночам? А прошения? Ты стучал на машинке часами, и все в шести экземплярах. ЦК КПСС, Совет Министров, ВЦСПС, Хрущев, Центральная Ревизионная Комиссия, КГБ. Помнишь? Мать помогала тебе печатать и относила все это добро на почту, чтобы отправить заказными. Ты прятал от меня даже черновики. А ответов никогда не приходило. Потом ты стал приходить пьяный... Послушай, а кто был этот твой приятель? Евгений Петрович назвал фамилию, Марк присвистнул.
— Пусть поможет Андрею,—вырвалось у него.
— Как?
— Он же теперь профессор в Сорбонне. Он всю Францию может поднять, его же президент принимал.
— Никого он поднять не может. Организует еще Европейский комитет защиты Баевского, а пользы—-что от козла молока.
— Нет, польза бывает... Но послушай, почему у тебя тогда ничего не вышло с этими письмами?
— Перегорело все. Быстро так перегорело. Собственно, и жизнь моя тогдашняя погибла так быстро и безвозвратно и безо всякой моей вины. Как мы бедствовали тогда, ты помнишь?
— Да. Когда ты ушел, стало еще хуже.
— Я ушел не сам.
— Да. Мать рубила капусту на кухне. Сечкой в деревянном корытце, оно до сих пор у нее. «Лучше уж совсем без отца, чем с юродивым,—говорила соседке, Анастасии Ивановне.—Марку еще жить да жить».
— Видишь. А потом я поехал к дяде Сергею в Горький. Долго еще пришлось оттаивать. Высокомерен-то я был не меньше тебя.
— Я не высокомерен,—растерялся Марк.
— Не меньше, да,—продолжал Евгений Петрович.—Но отошел-таки, оттаял. И ты оттаешь. И ты отойдешь.
Марк затих и поудобнее устроился на потертом желтом диване. Диван был румынский, купленный восемнадцать лет тому назад по открытке из мебельного магазина. Деньги давно были скоплены, а магазин все молчал, мать звонила, беспокоилась—соседка Анастасия Ивановна, та самая, которая потом сочувствовала «ничьей жене» и «сиротке», уже месяца три как получила свою. Канареечный цвет обивки поначалу смутил отца с матерью, но вскоре они к нему привыкли, к тому же сшитое матерью покрывало было немаркое, густо-коричневое. Теперь-то канареечный цвет тоже превратился скорее в коричневый.
— Говоришь, замужем твоя Клэр?
— Да. И ребенок.
— Вот кого мне жалко.
— Ребенка?
— Нет, ее саму. И Свету. Как ты измучил двух несчастных женщин.
— Я?—с жаром заговорил Марк.—Кого я измучил? Обе они пристроены, им ничего не грозит, вообще все шишки повалились на меня. А с чего началось? Раз в жизни захотел сделать доброе дело, письма эти дурацкие передать. Господи, как я теперь об этом жалею! Пользы от них было б, по твоим же словам, как от козла молока, а я—погиб.
— Опять ты за свое.
— Опять. И брату Андрею, между прочим, в каком-то смысле сейчас куда лучше, чем мне.
— Сомневаюсь.
— Конечно, он принял страдание, но он был к нему внутренне готов. Ты знаешь весь его бред насчет судьбы поэта, так что у него есть во имя чего страдать... А я вот не хочу страдать за других, не хочу, понимаешь ты, не желаю!
— Будто Христос хотел.
— Плевать я хотел на твоего Христа! — выпалил Марк и перекрестился. — Я хочу отвечать только за себя. За свои грехи. А какие за мной грехи, отец?
Верхний свет Евгений Петрович давно выключил. Настольная лампа распространяла из-под зеленого стеклянного абажура несильное ровное сияние. А еще светился зеленый глазок старого приемника, тихая-тихая старомодная музыка доносилась из невозвратимого далека. Танго. Пятидесятые годы.
— Есть одна умная книга,—сказал Евгений Петрович,—там сказано, что виноват каждый—и за всех.
— Не тычь ты мне в нос свои книги!—рассердился Марк.—Я их много читал, и Достоевского твоего наизусть знаю. Тоже мне, моралист. Нижнее белье жены в рулетку просаживал, от кредиторов за границу бегал. О границе, кстати.— Он вдруг успокоился.— Я в Ереване твоего протеже встретил. Его на другую заставу перевели.
— Он мне писал. И о подарке вашем говорил. Остается гадать, что приключилось с той Библией, которую я ему достал в свое время. Твоя Клэр точно не сможет больше приехать?
— Точно. Забыл сказать тебе, она тоже что-то вроде верующей. Порою страшно терзалась тем, что изменила мужу. Я над ней подсмеивался, впрочем.
— А говоришь, за тобой грехов не числится. Ее Уильям тоже, наверное, хотел бы отвечать только за свои, а не за чужие. Марк, милый ты мой, как ты не видишь, что нет в мире твоей собственной, отдельно от других, свободы. Пойми, ты ничем не лучше других людей—живущих, умерших, неродившихся. У тебя нет ни на йоту больше прав на счастье, чем у них. А ты все тянешься к нему, к земному, будто до горизонта хочешь добежать. Неужели ты до сих пор слеп? Господь Бог показал тебе ничтожество твое, показал, что вся твоя философия, как и моя давняя, никуда не годится. Но он никогда, никогда не наказывает бесцельно, он насылает не только боль, но и что-то новое, бесценное. Что осталось у тебя теперь?