Он зажег свет в пустой, гулкой квартире. Постель оказалась убранной, комната—тоже. На веревках, пристроенных им в ванной, развешано белье, в том числе две его рубашки. Прачечной Света не доверяла, стирала сама на старенькой машине, вечном источнике огорчений. Белье завязывалось в узел, насос отказывал. Шутливо чертыхаясь, вычерпывал Марк из машины мыльную воду сначала ведром, потом кастрюлей наконец, кружкой. Хорошо здесь было.
За чаем на кухне Марк принялся размышлять, начать ли собираться сразу или лучше поутру. И куда везти вещи? И куда отправиться их хозяину? Мелькнула у него, конечно, и мыслишка попытаться все уладить, исправить и спустить на тормозах, но немедленно была отставлена за неосуществимостью.
Убежавший чайник залил не только плиту, но и чисто вымытый пол. Нагнувшись с тряпкой, Марк обнаружил под столом записку, сдутую сквозняком из раскрытой форточки.
«Марк,—писала Света,—я на даче у отца. Мне звонила Зинаида Дмитриевна. Ты сам, конечно, понимаешь, что между нами все кончено — и навсегда. Мне больно признаваться в том, что я тебя, несмотря ни на что, до сих пор люблю, но мы слишком разные люди. Ты оказался вдобавок ко всему еще и подлецом. Я не злая женщина, я многое могу простить, но предательства не могу. Ты меня предал. Особенно вчера ночью... да что там говорить...
Твое белье в клетчатой сумке. За книгами и пластинками, если останутся, можешь прислать Ивана или в крайнем случае Инну. Дверь за собой захлопни, ключ оставь на гвоздике в прихожей, под репродукцией Матисса. Не приходи больше и не звони. Исправить уже ничего нельзя. Понимаешь ли ты, как горько мне писать эту записку? Наверное, нет. И ни объяснений, ни оправданий мне от тебя не нужно. Мне гораздо больнее, чем тебе.
«Ц»—написанная по ошибке начальная буква слова «целую»—бы зачеркнута. Подписи не имелось.
Разрыв.
Поэтов он вдохновляет на стихи, неврастеников — на самоубийства. Сцены ревности, слезы, обвинения и прощения, взлеты страстей. Вовсе нет. В конце концов разрыв — это собирание маек и штанов, поиски жилья, покупка новой кухонной утвари и постельного белья—не унижаться же до уноса общих наволочек и сковородок. Вероятно, смертная казнь так и остается для осужденного призраком — кошмарным, кровь в жилах леденящим, но все-таки призраком—до тех пор, покуда не входит в камеру тюремный парикмахер, чтобы остричь ее обитателя в целях деловых и побрить — для вящего благообразия, и кожа на шее вдруг чувствует никелированный холодок ножниц... а в дверях, кто с постыдным любопытством, а кто и с привычным равнодушием, толпятся: охранники, врач, священник, журналисты... и начальник тюрьмы вносит поднос со знаменитым завтраком, то бишь куском вареной говядины, свежим хлебом и предусмотрительно откупоренной бутылкой вина, в которую не менее предусмотрительно намешана уже какая-то наркотическая дрянь...
И откуда это? Из каких французских романов?
«Не будут мне головы рубить,—думал Марк.—Даже пули в затылок не пустят в подвале. Но почему она так уверена, что я снова стану оправдываться?»
Тут он ощутил слабенький, но все-таки укол оскорбленного самолюбия.
«Что за самодовольство? И какое презрение ко мне. Или она попросту считает нападение лучшим видом обороны? Ах, Клэр, Клэр, девочка моя, знала бы ты, что здесь без тебя делается...»
Встав с утра пораньше, он добавил к своим тряпкам пакет с письмами и фотографиями, ключ, как и было велено, повесил на гвоздик, постоял в дверях, вернулся в комнату, прихватил несколько книг и честно захлопнул дверь. Консьерж доброжелательно осведомился, не в путешествие ли Марк собрался, и услыхал в ответ, что да, в путешествие, а надолго ли, ну, это как получится, наверное, на этот раз надолго, отвечал Марк, что ж, заключил консьерж, хорошо, когда отпуск длинный, можно и поехать куда хочешь, и отдохнуть как следует.
Вещи Марк оставил в вокзальной камере хранения. «Вот ты и свободен,—думал он, сгорбившись на скамейке у ног чугунного Горького.— Свободен, насколько позволено судьбой».
На квартирном рынке в Банном переулке некий заросший красноносый тип мгновенно посулил Марку комнату в Марьиной роще за тридцатку в месяц при условии, однако, что ему прямо сейчас выставят бутылку портвейна. Соседка встретила их загадочно долгим взглядом. Сквозь мусор, запах нафталина и тления они прошли в обещанную комнату, где хозяин усадил гостя на подобие дивана, застланное пепельно-серыми простынями, перед ящиком из-под макарон. На полу валялись яичная скорлупа и половинка вареной картошки; красноносый откупорил свой портвейн и после двух подряд граненых стаканов пустился в пространный рассказ о том, как полюбила его одна буфетчица из Рыбинска, и мужа бросить собралась, и письма писала, и соколом ясным его, красноносого, величала, а он и сообрази вдруг, что проще пареной репы вся эта любовь, что метит зазноба через него прописку московскую заиметь, а там и жилплощадь отсудить, они, буфетчицы, народ ушлый, и «в шею я ее выгнал однажды, парнишка, жилец ты мой будущий, в шею!». Когда же бутылка опустела, стало Марку вдруг ясно, что вся гнусная затея—не с пропиской, не с коварной приволжской обольстительницей, а с ним, с Марком,—цель преследовала одну-единственную и притом достаточно очевидную. Под конец своей истории хозяин забрался прямо в кедах на диван, похлопал Марка по колену и зычно захрапел. А одураченный квартиросъемщик, натыкаясь в коридоре на коммунальные сундуки, вешалки и раскладушки, отправился восвояси.
В Банный переулок он не вернулся, и, где провел остаток дня — неизвестно. В девятом же часу вечера оказался трезвый и мрачный у баптистской церкви. Среди пакетов и пакетиков у него в авоське лежал подаренный Клэр томик Мандельштама. Евгений Петрович вышел из церкви едва ли не позже всех.
...в Госкомитет по печати,—горячилась его спутница.—С ними, мол, и договаривайтесь. Фонды урезали, бумаги нет. Предложите им в обмен макулатуру, может, что и выйдет, хотя сомневаюсь.
— Хитрит, — отвечал Евгений Петрович. — Потом на нас вину и перевалят. Но не сам Птицеедов это придумал. Придется через его голову обращаться прямо в ЦК. Я думаю...— Он заметил Марка, угрюмо за ним наблюдавшего.
— Здравствуй, отец.
— Здравствуй, сын.
— Не торопись. Я подожду на бульваре.
Когда через четверть часа отец с сыном брели к Трубной площади грозящее «Братскому вестнику» урезание тиража уже нисколько не волновало Евгения Петровича. Морщась, он рассказал Марку, что снова виделся с адвокатом, что свидание—когда кончится следствие—все-таки разрешат, по крайней мере ему, Евгению Петровичу. Кончается оно скоро и завтра можно будет передать продукты.
— У меня много всякого в авоське, — вздохнул Марк. — Колбасы копченой два кило. Сыр. Мыло. Орехов купил на рынке, Андрей их любит Деньги принес. Своих немного да от Ивана две сотни.
— Орехов нельзя. Колбасы не больше килограмма. За деньги спасибо. У тебя у самого-то осталось? Все-таки свадьба, командировки. А?
— Хватит мне. И к тому же две сотни-то не мои, я же сказал. Иван пожертвовал.
— Этих денег, пожалуй, я покуда не возьму.
— Ты что?
— Инна сегодня заходила. Один из их компании получил письмо от Якова. Из лагеря. Твой Иван... в общем, и с теми ребятами, и с Андреем. Ну, сам понимаешь.
Марк остановился посреди бульвара, чуть не выронив свою авоську
— Вранье!—выкрикнул он.— Вранье! И письма никакого не было! Отец, ты же взрослый человек, что ты-то поддаешься на такое? Он просто отказался на них работать, и они ему мстят, злобу срывают!
— Не кипятись, сын.—Евгений Петрович смотрел спокойно и тоскливо.—Я же не спорю, я только повременить хочу.
— Да, повременить,—буркнул Марк.—Ты до сих пор бесишься на Ивана, что он из вашей церкви ушел. И рад за любую гадость ухватиться.
— Ошибаешься. Та история забыта, мы никого силой не держим. С тобой-то что, милый?
По возможности коротко и бесстрастно изложил ему Марк всю историю, включая и вчерашние события в Конторе. До Светиной записки дошел черед, когда они уже сидели у Евгения Петровича за чаем и нехитро закуской. Ел Марк с жадностью: с утра во рту у него не было ни крошки.