Пришло поздно к вам письмо мое, по моей ошибке в немце (он у нас содержит пансион): при отъезде его в Петербург я даль ему письмо в руки, просил доставить вам лично, а он продержал его у себя; наконец, отдал на городскую почту. Мой немец в Петербурге растерялся, оплошал.
Глубоко вас почитающий и любящий вас всею силою души, вашего сиятельства покорнейший слуга Алексей Кольцов.
65
Кн. В. Ф. Одоевскому
24 октября 1841 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, любезный князь Владимир Федорович! Опять я к вам с тою же просьбою, о которой я вас еще весною просил, когда уехал от нас губернатор Лодыгин. Говорили, вместо его будет (забыл уж кто), и я писал вам об нем письмо; дела изменились, и вместо его приехал на губернаторство его превосходительство генерал-майор фон-дер-Ховен, человек деятельный и умный. Об нем-то моя опять к вам просьба: нельзя ли меня познакомить с ним. У меня теперь к нему нет дел никаких, но, в случае нужды, я к нему пойти и не могу…
Особенно я боюсь нашего большого барина управляющего, бессребренного Карачинского. Он, приехавши из Петербурга, косится на меня косее прежнего, а у него в палате есть еще кой-какие отца моего старые делишки не кончены. Они пустые; но есть мастера из ничего сделать гору, и он их все заметно протягивает вдаль. Делайся все как должно, — хорошо. А если неровен час, — и я один здесь, без поддержки. Как идет управление в палате г[осударственных] и[муществ], сказать вам не могу; по приезде из Москвы, великим постом, было своих дел много; и в апреле сделался нездоров и до сих пор. Кроме этого, едва ли подобные вещи вам нужны; ведь в прошлый раз осталось же все безо всего, и слова святой истины не сдунули пылинки с черного дела.
Не знаю, как пойдет настоящий набор, а прошлогодний был самый бесчеловечный. Были жалобы — их никто не слушал. Кто больше обижен, тот больше остался виноват. А кто сие учинил, те все остались людьми благородными.
Ваше сиятельство, если не затруднить вас слишком моя просьба, то прошу вас покорнейше не оставить ее без внимания. Почитающий и любящий вас, вашего сиятельства покорный слуга Алексей Кольцов.
66
И. А. Малышеву
[Октябрь 1841 г. Воронеж].
Добрый и любезнейший Иван Андреевич! Я услышал, что у вас был батинька и П-н, старик, сегодня по утру: гости не в пору и едва ли по нутру. Не подумайте ж, ради Бога, что я их к вам снарядил. Правда, с месяц назад я говорил П-ным обратиться к вам в ту пору; они заняться этим почитали ненужным, лечили больного сам и немец, и залечили до того, что он теперь так плох, что, кажется, и сверхъестественная помочь уж не в помочь. Вчера была у них моя мать по долгу родства; больной спросил: что я? каков? Мать сказала: здоровеет, поправляется, слава Богу! Он так взбесился, что начал кричать, метаться, бить в грудь, просить жену, отца — достать денег. К Малышеву, скорее за Малышевым! давайте денег! Просить хватился, голубчик, да поздно! — прежде бы не жалеть денег! Зовут моего старика; условились сегодня быть у вас обоим, и были. Он мне дядя, да это не стоит полушки: у меня чужие — родные, свои — чужие; но мне жаль его, упрямца, не ради его, а ради семейства. И потому, когда я говорил им о вас, в то время помочь была еще возможна, теперь же, кажется, поздно. Но если вы себя обремените в такую, для вас хлопотливую и без этого, пору поездом к нему, то, ради Бога, не подумайте, что тут виновник я: телом и душою я чисть, и умываю по этому делу руки. А ваши посещения без получения вперед не оказались бы бесплодными!
Мое здоровье поправляется, видимо лучшеет, несмотря на дурное время. Это меня радует: пью, ем, сплю хорошо, порою бываю дома очень весел.
Стыдно, а надобно сознаться, что в том четверостишии, которое у вас, — и вы заметили, — стих-то в самом деле неверен: в четверостишии — ошибка! Хороши же мы! Теперь вот как:
И сожаленьем и слезой. Прощаясь, прах его почтили.
С почтением глубоко уважающий вас Алексей Кольцов.
67
В. Г. Белинскому
18 декабря 1841 г. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! В Петербурге ли вы теперь, или нет, — мне дела нет: я хочу писать к вам, хочу говорить с вами, душа жаждет беседы. Одиночество надоело, — и день один, и ночь один, недели, месяцы идут, ау меня, что было вчера, то непременно будет завтра, а если встретится что-нибудь новое, то уж непременно какая-нибудь дрянь, которая только взбесит, — и конец. Что до досад, у меня в них недостатку нет: слава Богу, этим больной богаче здорового. Да так и должно быть. Однако же последние неприятности многое мне открыли, чего я прежде не знал, и обозначили небольшую надежду на будущее. «Обозначили» — слово не у места; ну, да уж написалось, — стой!
С получением вашего письма до этих пор, у меня много переменилось. Главное — сестру отец помолвил; на святках сговор, а там и свадьба; только наверное не знаю когда, еще нерешено: после ль нового года, или на красную горку. Здесь отец, а паче всего сестра сделали со мной удивительную подлость. Отец не пригласил меня и на совет (чему я был очень рад); кроме того, дает за ней деньгами 3000 руб. Я ему стал говорить, что обошлось бы без этого, а давать деньги — их у нас нет, — долгов много, а платить нечем. Он мне на это: «Я выдаю дочь последнюю, и дам за ней последнее, что есть. А нечем будет долгов платить, продам дом. Я стар, мне жить немного, а об тебе я и не думаю: ты — голова у меня. После этой свадьбы женись сам, корми меня, мать; а не женишься — прогоню со двора». Взорвало меня страшно. Особенно теперь моя натура еще весьма расстроена; чуть что, я не выдерживаю, взбешусь, как чорт, в минуту. Но на этот раз я как-то хладнокровно проглотил эту крепительную пилюлю и сказал: «Как хотите, так и делайте. Я ни в чем вам не мешаю, и в этом деле не участвую, а вас прошу оставить меня в покое, — и спасибо». С ним тем у нас и кончилось, и мы держим слово хорошо. Я по этому делу ничего не делаю; раз — не могу, другой — и слаб еще весьма; и после этого всего нет охоты делать; а он с своей стороны меня ничем не беспокоит, и начал кормить хорошо, купил много пива, которое мне весьма полезно, и я пью его до-воли.
Сестра сделала другое; ее будущий муж — малый молодой, красивый и статный довольно собою мужчина, мещанин, без всякого образования, без всех благородных качеств и, кажется, с алтынной и скверной душой. По крайней мере, в минуту радости у него хриповатым, густым басом разрывается голос, не похожий на человеческий; а в обыкновенном разговоре голос порядочный. И что-то, всматриваясь в лицо его глубже, видишь, под красивой личинкой молодости, какую-то невообразимо гадкую образину. Я замечал в людях очень часто, как лет в двадцать личико оживлено жизнию довольно приятно, а в тридцать из этого личика выходит сущий урод. Как бы хорошо лицо ни было, но если натура у человека не хороша от природы, то, всматриваясь в нее хорошенько, где-нибудь, но уж непременно отыщешь часто едва заметную черту гадости, и эта гадость со временем обхватит всего человека, без его ведома, как его натуральная идея, и он стоить уже век на этом пьедестале. Если я ошибаюсь, дай Бог. Как ни дурно со мной поступили, а я все-таки им и сестре искренно и от души желаю всего доброго.
Сестре он своею наружностью понравился больше года. Я это знал, несколько раз намекал ей об этом. Она ни слова, а всегда уверяла меня, что это одни сплетни говорливых языков. Я и отсторонился и издали глядел лишь, чтобы не пошло в дурную сторону, что иногда с нами грешными и бывает. А между тем беседы у них идут чаще, у двух замужних моих сестер, из которых одна — дура, а другая — женщина хитрая и в мелких делах жизни довольно умная. Смотрю — начались шушуканья, переговоры, сватанье; спрашиваю у сестры: правда? «Нет, вздор». Я говорю: сегодня вечером решенье сделают навсегда, подумала ль ты обо всем этом хорошенько? каким он тебе кажется, пожалуйста, сообщи? Ответ: «не ваше дело; будьте спокойны: все обойдется без вас; о чем нужно, я сама знаю». Я где стоял, тут и сел, как рак на мели.