Если есть «Москвитянин», дайте и его.
60
Кн. В. Ф. Одоевскому
22 марта 1841 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, любезный князь Владимир Федорович! Наскучил я вам своими просьбами, или нет, угодно ли вам быть моим покровителем, или неугодно, — не знаю сам. Имея нужды, лезу с ними к вам, прошу вас. Да и кого ж мне больше просить о них? У меня, кроме вас, князя Вяземского и Василия Андреевича Жуковского, никого нету, кому бы мог передать их так, как вам. Кто, кроме вас, быль и будет ко мне так снисходителен, как вы? Не один месяц, а годы, — целые годы подтвердили эту истину. Каковы вы были ко мне в первый, точно таковы же остались и в последний раз: хороши, ласковы и добры. Василий Андреевич Жуковский, бывши у нас в Воронеже, просил обо мне нашего губернатора Лодыгина; по его просьбе Лодыгин быль ко мне всегда хорош, делал мне много добра. Кой-какие люди, Бог знает из чего, на всяком шагу делали мне неприятности; но под защитою Лодыгина, наконец, делать их мне перестали, и все у нас с ними пошло мирно и покойно.
Теперь Лодыгина нет, а вместо его, как говорят, будет у нас губернатором генерал-майор Молоствов, который быль назначен наказным атаманом над Оренбургскими казаками. Он теперь еще в Петербурге. Я вас покорнейше прошу, ваше сиятельство, попросить Молоствова, чтобы он меня принял под свою защиту. Если этого вам сделать будет нельзя, то прошу вас пришлите мне к нему письмо. Я прошу вас не ради того, чтобы через губернатора выиграть что-нибудь подлым образом, — я не способен на подобные штуки, — а чтобы, в случае нужды, я имел возможность пойтить к своему начальнику и объяснить ему: что? и отчего? и чем помочь? Ручаюсь вам наперед, что я вашу рекомендацию собой не очерню; и прежде не имел я буйного характера, а теперь и вовсе стал смотреть на наши дела житейские и холодно и спокойно.
То дело, по которому я ездил в Петербург и которым беспокоил вас много раз, совершенно изгажено. Киселев не захотел сделать ничего, и я потерял с этим делом пять тысяч рублей. Можно было бы его и теперь еще поправить, если б в нашей палате был управляющий хороший человек. А то, вы знаете уж его, что я об нем вам говорил; — он таков и есть; и дела идут по прежнему: не лучше — а хуже. Жаль, что я не выпросил у вас к нему письма; — я б сходил бы к нему раз шесть, посмотрел бы этому праведнику в глаза поближе. Но знать, Бог им судья! Кто болен от природы, того вылечить, видно, ничем нельзя.
С истинным моим почтением искренно вас любящий и уважающий, вашего сиятельства покорнейший слуга
Алексей Кольцов.
61
В. Г. Белинскому
25 марта 1841 г. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! Браните вы меня, что долго я к вам не писал. И как не бранить, не сердиться; сколько времени прошло, как я оставил вас, а сколько писем написал — стыдно сказать. Человек — воздух, мечты, желанья — им нет границ, а действительность — грязная земля, груба и тяжела; и горе, — кто враждует с нею, и счастлив, кто победит ее, и умер тот, кто уступить ей. Давно я начал этот бой, долго бился с ней, и чуть-чуть она меня не срезала; но, видно, еще не судьба моя, не время еще паденья.
Живя в Москве, кончив порядочное дело, писал к отцу об нем, и от него получил письмо — гадкое письмо. Но я бы ему не поверил, — но оно мне лишь объяснило то, что у него было заметно давно. Оно меня убило, до того убило, что я потерялся весь, и больше месяца прожил в Москве без всякого дела; не знал, что делать, на что решиться: нищенствовать ли? оставаться в Москве, или ехать к вам в Питер, или в Воронеж? Но при одной мысли ехать в Воронеж грусть убивала душу; и чорт знает уж как собрался и поехал.
Дома отец принял меня холодно; после, дня через два, затеялся у нас с ним разговор, в котором, как сын и человек, я высказал ему все. Но это все мне нисколько не помогло, а только усилило мою к нему ненависть; он так был в эту пору гадок, низок и пошл, что вы гаже его не можете себе представить человека. Подробно всего не хочу вам рассказывать, — долгая история, — и она меня нестерпимо мучить. Я потерял к нему с тех пор всякое уважение; он на меня смотрит, как на человека подозрительного и мешающего ему действовать по произволу.
Я молчал и страдал мучительно, убийственно невыносимо; и силы мои как-то начали мне изменять. В теле оказалась слабость, грудь начала болеть больше, и я думал, что эти неприятности и безнадежность на будущее, и своевольное уничтожение собственных своих сил могут скоро и верно действовать разрушительно. И у меня оставалось одно: если силы вынесут это состояние, то хоть пеший, но к вам; и что бы ни случилось со мною впереди, — ничего: решимость каменная напор воды удержит.
И вот в этом-то гадком, болезненном состоянии я писал к вам из Москвы письмо, о котором весьма теперь жалею; это сделал я нехорошо. Гадкую пору жизни всегда надо убивать в самом себе, не передавая ее другим, особенно людям тем, которых любишь. В Москве удержался; Василию Петровичу однажды намекнул слегка — и только. Ну, уж чорт знает, как хотелось сказать кому-нибудь о себе хоть слово, — и сказал его вам: и дурно сделал — вас оно потревожило; вы человек такой, который или ото всей души презираете, или всей душой принимаете радость и горе. Впредь буду умней; да думаю, что впереди таких горестей со мною и не случится.
Помню, была у меня подобная болезнь во время оно, назад тому 10 лет, когда я в первый раз полюбил и бешено и безумно, и кончил историю плохо для нее и в тысячу раз хуже для себя. Но то время прошло, пережилось и забылось; так и теперь: самая дрянь прошла, болезни нет. У меня такая натура: сначала — чорт знает как — убьет ее горе; потом пройдет, забудется — и навсегда. Может быть, я бы еще и теперь был в том же состоянии, но нечаянно мне помогла из него выйти одна женщина; об ней я к вам уж писал; я думаю, это письмо уж получили. Я ей много обязан, она встретилась со мной именно в ту пору, когда была она всего нужней. Зато что за женщина — дьявол сущий…
Кажется, я от этой женщины скоро не откажусь; сам я этого ни за что в свете не сделаю, — скорей готов погибнуть, чем оставить ее, — разве она развяжет этот узел. Не знаю, сумею ли я ей отвечать долго; ее фантазия слишком капризна и прихотлива: каждый день ей нужна пища — увлекай ее фантазию: она ребенок; не увлекай — прощай. Ей нужна вседневная пища, она все живет в идеальном мире. Вещественность для нее вещь ничтожная; она на вещи смотрит сквозь призму своих фантазий; куда желания влекут, туда она следует: к погибели ль — ничего. Но у ней в натуре не лежит глубокое чувство; она все понимает, но понимает одну цветистую внешность. Вдова, не связана никаким условием, свободна как воздух. Вчера был у ней, чудо как она была хороша! Много сторон у ней есть прекрасных, человеческих. Она может обезумить и не меня: не даром весь Воронеж волочился за нею. И не счастье ли принадлежать такой женщине. Если я поеду в Питер, и захочу, — она поедет со мной. «Куда хочешь — всюду готова». Как у нас с ней пойдет дальше, буду писать. Но будь, что будет, по крайней мере я ей обязан в настоящую пору весьма многим; она возродила меня снова к жизни, и я теперь начал жить лучше. В душе такая полнота.
Одна забота, об одном грущу, что не могу еще ехать в Петербург. Смерть как хочется уехать к вам скорей. Воронеж в глазах моих потерял всякое значение. Что в нем у меня своего? чего жаль? кто есть, о ком бы пожалеть? Никого; свои — чужие, чужие — статуи, без духа и жизни. Отец — человек копеечный, алтынник. Куй я ему денежку — славный сын; подличай — прекрасный человек. Мать — простая женщина, с которой можно жить — и не жаль оставить. Сестра — я любил ее прежде; но она как-то переменилась, и я понимаю ее положение. По обстоятельствам ей должно перемениться; она купается в родном болоте и должна в нем утонуть; и все, что я пробудил в ней, по необходимости должно снова заснуть. Женщины — цветочки; поливай их роса и дождь — они цветут; а грей одно солнце — засохнуть. — Она, да, она ехать может со мной, куда угодно; весь Божий свет для нее один роскошный храм. За будущее не ручаюсь, а теперь по крайней мере так…