— Господи, как скучно!.. Да, ведь, знаю же я всё это, — с гримасой отчаяния в лице перебивала Соня.
— Плохо знаешь, мой друг!..
Он закурил папиросу. А Соня сказала:
— Коля, не кури же, ради Бога! Ведь тебе же вредно!
Он только усмехался, пуская кольца табачного дыма. Курил, притворялся равнодушным к заботам о своём здоровье и думал о Полтаве и о проклятых отцах и дедах.
— Я всю жизнь слышал окрики: «Коля, не пачкай панталончики». «Коля, не кури». «Коля, не будь буржуем». А потом мне те же люди сказали: «Коля, не живи»… Ха-ха-ха!.. «Коля, не пачкай панталончики» и «Коля, не живи»… Между этими двумя формулами, в сущности, и прошла вся жизнь…
Соня ушла поздно вечером и тепло попрощалась с кузеном.
А он долго смотрел ей вслед и думал о смысле своей последней фразы. Находил её очень удачной и сердился на Соню: она, по-видимому, не поняла глубины его философствования.
«Что же, ведь она как все!.. Ей тоже говорили: „Соня, не пачкай платья“. А потом скажут: „Соня, не живи“. И Соня покончит с собою или зачахнет»…
Ему снова припомнилась белая подстреленная чайка на морской отмели, и стало грустно.
Нить философствований оборвалась, и он думал о Полтаве. И находил эти думы естественными. В этом городе началась его жизнь. Он производил переоценку себе, а каждая переоценка жизни полна только тогда, когда её всю осмыслишь.
А заключительная грань жизни приближалась к нему и, странно, не пугала его своим бесшумным приближением.
VI
На ночь Травин ставил лампу на столик у постели и углублялся в чтение. Теперь он мог читать только беллетристику и целые ночи, пока не утомлялся, не закрывал книги и не тушил лампы.
Почти все ночи его были бессонные, томительные… Засыпал он после трёх-четырёх часов.
Оставаясь в одиночестве, он часто задавался одним и тем же вопросом:
«Я умру, и я знаю, — в последнюю минуту последним моим желанием будет желание разгадать вопрос: „Для чего я жил эти двадцать шесть лет?“ Ну, для чего?.. Ужели же только для того, чтобы убедиться в собственном банкротстве и умереть с опустошённой душой?»
Он часто говорил о своей опустошённой душе, ещё чаще думал: «Кто-то сказал: „рождение — случайность, а смерть — законная необходимость“. Мудрости в этом изречении много, а утешения — ни на грош! Если бы было наоборот: смерть — случайность, а рождение — необходимость. Человек как раз и был бы та сущность, какой его стараются сделать мудрецы. Если бы моё рождение была необходимость, тогда и мою жизнь оберегали бы не только люди, но и все политические и социальные законы. И законы моей родины были бы такими, чтобы уберечь мою жизнь. А разве они оценили мою жизнь? Разве они охранили мою личность? Их законы — мои тиски, моя могила!.. И вот я умираю, умираю в двадцать шесть лет… А этого не должно бы случиться, если бы моё рождение была необходимость»…
Засыпал тяжёлым сном в лихорадке, часто просыпался от изнуряющего кашля, выкуривал папиросу, а то и две и опять засыпал.
Иногда бывало и так: проснётся, выкурит папиросу и окончательно разгонит сон. Лежит с открытыми глазами в темноте и как будто думает одну думу вместе с ночью. Ночь — чёрная, и дума — чёрная. Зажжёт свечи, и мрак рассеется, а дума чёрная всё не отходит. И сердце бьётся тревожно, и в голове какой-то хаос…
Слышит, — и Николай Николаевич не спит. И Верстов ворочается на постели, чиркает спичками и закуривает папиросу. Николай Николаевич как-то особенно, странно курит. Закурит папиросу, затянется раза два и забудет о ней и задумается. Пройдёт несколько минут, папироса потухнет, и он опять примется чиркать спичками.
Как-то раз, в глухую бессонную ночь Травин крикнул соседу через плотно притворённую дверь:
— Николай Николаевич, вы не спите?
— Нет, а вы?.. — послышался ответ.
— Я тоже…
И как-то странно, тревожно прозвучали их голоса в тишине ночи.
— Я сегодня познакомился с одним художником, был у него в мастерской и окончательно развинтил себя… — начал Верстов.
— Что же, страшную картину увидели?
— Нет, не то!.. Я когда-то писал масляными красками… Давно это было, — гимназистом ещё был… Даже о карьере художника мечтал, а потом ударился в народничество, и всё моё художество пошло к чёрту!.. Вы знаете, ведь мы тогда отрицали искусство. А теперь, вот, пришёл в мастерскую и отравился запахом красок… Лежу и обдумываю грандиознейший сюжет!..
— Да ну?.. — усмехнулся Травин.
— Право!.. Не знаю только, что выйдет!..
Они помолчали минут пять и больше.
— Живопись меня сильно захватила, — первым нарушил молчание Верстов.
Молчание.
— Вы спите, Николай Иванович? — погромче окрикнул Верстов.
Молчание.
Травин уже спал, а, может быть, притворился спящим. Скоро заснул и Верстов. Разработанный сюжет грандиозной картины увлёк его в мир несбыточный…
Под руководством своего нового знакомого, художника Зимина, Николай Николаевич начал писать картину, но после двух-трёх опытов убедился, что ничего из этого не выйдет. Да и Зимин, видя безуспешность ученика, не поощрял Верстова к дальнейшим работам.
— Что же, ваша картина скоро будет готова? — спросишь как-то раз Травин.
— Пока отложил работу… Должно быть, ещё недостаточно ярко выносился сюжет…
Пришла фантазия описать свою жизнь в тюрьме. Хотел написать целую повесть, но и из этого ничего не вышло. Не знал, как начать. Впечатлений много, и все они такие страшные и яркие, а как приступить к ним, как овладеть ими?..
VII
Среди студенчества Травин считался «богатым» товарищем. И странно, это преимущество не выделяло его из среды других. Себе он отказывал во многих удовольствиях жизни, другим — никогда ни в чём не отказывал и даже слыл одно время за чудака-оригинала, и о нём говорили: «Он богат для других!..»
С необычайной осторожностью он подходил к судьбе нуждающегося товарища, и никто не смел бы упрекнуть его в афишированной благотворительности. Его все любили, — и студенты-«академисты», для которых университет — только храм науки, и студенты партийные. Одно время он стоял близко к одной из левых организаций, был председателем финансовой комиссии, и все знали, что Травин на партийные надобности тратит собственные деньги. К нему же смело шли из партии и в экстренных случаях.
Он недурно произносил речи на тему о партийной тактике, раза два читал даже рефераты и всё собирался примкнуть к журналистике. Одно время литературная карьера была его мечтой, но первые же неудачи отряхнули настроение, впрочем не особенно разочаровав автора-неудачника.
Заболев и убедившись, что все счёты с жизнью покончены, он перевёл все деньги в банк на имя Сони и тем глубоко оскорбил девушку.
— Поехать в Крым или куда-нибудь на юг тебя не уговоришь, а на какую-то пошлую мещанскую предусмотрительность ты оказался способным, — горячилась Соня.
— Позволь, но в чём дело? Чего ты кипятишься?..
— А в том и дело: я живу уроками и переводами, и мне не надо твоих денег…
— Ха-ха!.. Но куда ты меня ни вези, всё равно я умру скоро!.. Для чего же это путешествие? Уж если хочешь, то вот в таких-то предусмотрительных путешествиях больше пошлости. Люди гноят себя и друг друга, а потом ищут под лучами солнца укромный уголок, где можно бы было излечить этот гной-то… Уж лучше бы все позаботились о своём оздоровлении заблаговременно…
Часто он говорил о людях именно таким тоном, выключая себя из среды остальных. Как будто он, действительно, познал всю жизнь, а остальное человечество копошится в гнилой яме и называет своё «пребывание» на земле жизнью…
Однажды он так и сказал Соне и Загаде:
— Ведь вы, господа, «пребываете», а не живёте…
— А ты? — вспылив, спросил Загада.
— Я умираю… И умираю сознательно, с критикой жизни и с критикой смерти. И то, и другое для меня не страшно…
— Позволь! — горя глазами перебивал его Загада. — Давно ли ты восхвалял самоубийства?.. Те, кто не боится жизни, не будут этого делать!..