— Жестоко это, тётя.
— Что, Коленька?
— Ловить птиц и сажать их в клетки.
— Но он же не может жить один.
— Ну, пусть бы завёл себе кошек и собак. Те, хотя и порабощены, но всё же не в клетках сидят.
— Коленька, птицы поют, а кошки и собаки только спят да жрут.
Видел по глазам тётки, что продолжать разговор на эту тему бесполезно: не поймёт его добрая, простоватая женщина. Долго молчал, а тётка всё говорила об одиноком Пузине и о его птичках.
Ушёл к себе с каким-то странным раздражением и не знал, что делать, чтобы излить и обессилить это раздражение.
«Что же мне делать с собой? Что делать?» — спрашивал себя.
А вечером за ужином тот же скучный разговор о Пузине. Как будто Пузин — центр мироздания, как будто он — какая-то страшная «злоба дня», о чём нельзя не говорить. Чувствовал, что Анна Марковна по доброте своей к Пузину мучает его скучным разговором. Подумал: «Впрочем, добрые люди всегда ограничены»[3]. И, точно устыдившись банальности чужого афоризма, как-то сжался весь и всё своё внимание остановил на яблоке, с которого срезал кожицу. А тётушка продолжала:
— Напрасно ты, Коленька, обижаешь Платона Артемьича…
— Тётя! Но нельзя ли не говорить о Пузине!? — вдруг с раздражением в голосе выкрикнул он.
— Можно, конечно… Но ты его обидел, чуть ли не душегубом назвал.
— А разве он не душегуб? Ради потребности своей одинокой души, он порабощает птиц, убивает их медленной смертью. Нет, я не могу одобрить этого!
Тётушка молчала и только глазами моргала. Он отложил кусок яблока на блюдце, стряхнул с рукава крошки и пробормотал:
— У меня, тётя, тоже одинокая душа… и даже больше, — душа эта исковеркана, измучена, опустошена. Ничто уже в жизни неспособно оздоровить её. А что же, по-вашему, и я имею право, ради моей больной души, порабощать что-нибудь живое? Имею ли я право это сделать?
Анна Марковна молчала. Он встал и несколько раз прошёлся по комнате. Закурил папиросу и быстро забыл о ней, — папироса потухла. Опять вздул спичку. Руки дрожали, из груди вырывалось порывистое дыхание, как будто что-то сжимало эту грудь. Вздул вторую спичку, третью, наконец, закурил папиросу, крепко затянулся…
— Ни я, ни кто другой — мы не имеем права ради своих больных душ приносить в жертву себе здоровые души или птиц, зверей, гадов… А я, быть может, и имел бы право это сделать. Не за карточным столом, не в оргиях разврата, не в погоне за карьерой искалечил я свою душу. Они взяли её и искалечили, и опустошили. Я ради других вынес муки заточения. Я ради общества и его славного будущего обрёк себя на риск. Я рисковал жизнью ради других. И это могло бы дать мне право устроиться так, как моя больная, опустошённая душа хочет. Однако, я этого не делаю. Потому что это свинством я называю!..
Анна Марковна как будто не поняла его горячей реплики. Поморгала глазами, позвонила и, когда появившаяся горничная убирала со стола, с равнодушной миной на лице свёртывала салфетки, продевая их в кольца. Когда горничная ушла, она спросила:
— Стало быть, ты не одобряешь и того, что у меня, вон, щеглёнок в клетке?
В голосе её послышалась обида.
— Конечно, нет! — резко ответил он.
Помолчали. Он стоял у окна и, запрокинув голову назад, смотрел на клетку со щеглёнком, который уже спал, всунув голову под крылышко.
— Что же мне сделать?
— Выпустите его… На что вам птичка?
— Как же выпустить? Пузин подарил мне птичку, а я выпущу… неловко…
— Ха-ха-ха! Ах, тётя, тётя.
И он снова расхохотался нездоровым, каким-то скрипучим, точно неискренним хохотом.
— Разве сказать, что, мол, нечаянно отворилась у клетки дверца, а она и вылетела…
— Боже, сохрани! Боже, сохрани! — вдруг выкрикнул он, подбежал к тётушке и ухватился за её рукав.
Старушка даже испугалась. Вдруг его лицо побледнело, глаза расширились, и в них загорелся какой-то пугающий огонёк.
— Это — ложь! Ненужная ложь! Ложь раба! Не нужно этого! Не нужно! Боже, сохрани!
И опять стал быстро ходить по комнате. Остановился, закурил потухшую папиросу.
— Что ты! Что ты, Коленька! Зачем ты так волнуешься? Ну, я не скажу этого. Я выпущу птичку…
И в голосе Анны Марковны зазвучали нотки тревоги.
Вдали чуть слышно прогремел гром. Как будто затих его колеблющийся раскат и где-то далеко обрушился гулким коротким ударом. Небо потемнело. Белые пушистые облака, на которые ещё так недавно смотрел Николай Николаевич и любовался их розовыми закраинами, потемнели, сгустились, сошлись у грани синей тучей. Блеснула молния, робко блеснула и как-то точно нечаянно бросила в окна столовой пучки синеватого света.
— Верно, будет гроза, — сказала Анна Марковна и принялась притворять окна. — Ты сыт, Коленька? Не хочешь молочка?
— Нет, тётя.
— Спать пойдёшь?
— Пойду.
Ответил коротко как всегда, не взглянув на тётку, не сказал ей ласкового слова и ушёл к себе наверх.
Потемнел сад и зашумел. Крупные капли дождя барабанили в железную кровлю дома, били и трепали взбаламученную листву, смачивали подоконник и раму. А Николай Николаич сидел у раскрытого окна и прислушивался к раскатам грома и к шуму дождя и, вздрагивая, щурил глаза при вспышках молний. Приятно было сидеть на свежем буйном ветре, щуриться и вздрагивать. А в потемневшем небе всё чаще и чаще мигали молнии то белыми тонкими и изогнутыми линиями, то широкими вспышками. Жутко в момент ожидания новой вспышки, страшно при раскате грома, но приятно, волнующе весело, волнующе скорбно. Настроения быстро чередуются. Нервы как будто давно ждали таких капризных ощущений, ожидали и томились.
Нервы как тряпки, как ослабленные вытянувшиеся верёвки. Больно, невыносимо не чувствовать их. В руках и ногах какая-то расслабляющая лень, в голове — одеревенелость, в груди что-то чуждое, застывшее.
Когда-то он боялся грозы. Но это была особая боязнь, — не страх перед страшным, — а боязнь большого и величественного. Боялся он так, как боятся грозы многие женщины. И если не крестился при вспышках молний и не прятал головы в подушки, то всё же старательно притворял окна, садился почему-то в угол, боялся глядеть на окна и прислушивался к раскатам грома с каким-то жутким замиранием в сердце. Всё казалось, — вот-вот молния ударит в тебя, обожжёт, пронижет…
Теперь и этой боязни не было. Напротив, хотелось сидеть у раскрытого окна, смело встречать глазами вспышки ярких молний и храбро, с какой-то неутолимой жаждой прислушиваться к раскатам грома. Хотелось высунуться из окна, подставить всего себя под дождевой ливень, вдыхать влажный воздух во всю грудь. Пусть дождь мочит. Пусть будет сыро и холодно. Пусть молнии слепят глаза, а гром оглушает. Пусть! Пусть огненная стрела ударит в голову, пронижет его усталое тело, прожжёт сердце, воспламенит душу. Пусть! Пусть, только бы встряхнуться, подняться во весь рост.
А нервы как тряпки, как ослабевшие вытянувшиеся верёвки.
VI
В воскресенье после обедни к Анне Марковне пришёл Платон Артемьич Пузин. По воскресеньям у Анны Марковны стряпали пироги с разнообразной начинкой. Платон Артемьич любил пироги, охотно и много ел, хотя и говорил, что его старческий желудок не переваривает «этой прелести».
Низенький, толстенький и чрезвычайно болтливый Пузин пользовался особенным расположением Анны Марковны. Она считала его умнейшим человеком в городе, ставила другим в пример его набожность.
На пирог Платон Артемьич пришёл в чесучовой паре. Как-то смешно болтались на его толстых ногах широкие белые панталоны, да и «просторный» пиджачок сидел как-то угловато. Он носил старомодную, с проломом, соломенную шляпу и не расставался с толстой палкой с костяным набалдашником. Курил он много, но больше, впрочем, дымил, говоря, что держит папиросу во рту только от скуки. Он носил усы, а бороду брил аккуратно каждую субботу, волосы гладко зачёсывал. Глаза у него голубые, заплывшие. Он не пил хмельного при других, но о нём говорили, что он — тайный алкоголик.