Письмо было от матери, без марки и почтового штемпеля, посылалось, верно, с оказией. Мать наказывала, чтобы Маша на воскресенье непременно приходила домой (хотя она и без напоминания не пропускала ни одного воскресенья), ибо приехал, наконец, из госпиталя дядя Саша и сейчас со всей своей семьей, женой и пятимесячным сыном, гостит в их доме.
Да, недолго повоевал дядя Саша. Летом с трудом снялся с брони, которая была выдана ему, как председателю колхоза, прошла осень, половина зимы, и вот уже вернулся обратно, вернулся без ноги, будто нарочно только затем и съездил, чтобы похоронить ее, свою ноженьку, на волжском откосе. Без него и сын тут родился. Все родные единодушно положили наречь сына тоже Александром. Вслух никто не высказывал своих соображений, но у всех они были одинаковые: если с тем Александром что-нибудь случится, то хоть этот будет жить.
II
Обычно дети пребывали в школе весь день — от темна дотемна. Здесь они и домашние задания выполняли. Лишь по субботам Маша выпроваживала их пораньше, еще на свету. По субботам она уходила домой, в свою деревню.
Как ни увлекала девушку работа, как ни любила она своих учеников, как ни жалела их, а под кров родной всегда бежала легко и радостно. А в этот раз веселило еще и письмо — вовсе на крыльях летела.
По сельским дорогам теперь ездили мало, все больше пешком ходили. Пешком на проводы и повстречанье. Пешком на похороны, пешком за хлебом насущным. Бойкие проселки превратились в дикие тропинки, зарастающие летом травой, зимой переметаемые снегом. А лесной проселок, по которому торопилась Маша домой, даже тропинкой нельзя было назвать — вихляющая цепочка глубоких проступей, продавленных самою же в снегу еще в прошлую субботу. Хорошо, в течение недели не было ни снегопадов, ни метелей, а то бы снова тащиться в уброд по целине.
По сторонам белыми пышными облаками клубились оснеженные деревья; когда следы заводили под их кроны, Маша в тревоге варежкой закрывала рот: не дай бог сшевельнуть дыханием веточку — тотчас засыплет с головой, придавит, не выбраться.
Даже в самую лютую стужу жарко на убродных дорогах. Спина мокрая, в горле пересохло. Жаль нет с собою соли: положить бы щепотку на язык — и сразу бы жажда перестала мучить. Не утерпела — хватила зубами снег.
На середине пути, у подножья пологой длинной горы, прозываемой Липовой, к давним Машиным следам присоединился свежий, санный — проехали взад-вперед на нескольких санях, провезли с дальних покосов сено, пораструсив его по разбитому снегу, поразвесив клочками на придорожных кустах. Идти сразу стало легче. Да и дорога тут совсем знакомая: не единожды ходили по ней с дедом на Липовую гору, где драли лыко для лаптей.
Летом на ее обочинах кудрявились, будто вязаные, белые и малиновые шапочки клевера. Среди них тут и там рдела крупная сочная земляника. Перед самым лесом куртинами стоял шиповник, благоухал алым цветом.
Где-то в этом месте сворачивали к горе. Шагов через двадцать натыкались на родничок, обложенный почерневшим деревянным срубом. В траве валялся свернутый фунтиком и защепленный ивовым прутиком берестяной ковшичек. Однако Маша им никогда не пользовалась. Встав на колени и опершись руками о сруб, пила прямо из родника. Так вода казалась вкуснее, колючими шариками она катилась просто по горлу, и в желудке сразу же становилось холодно-холодно. Близко перед глазами лежало выгнутое чашей дно. Вздымая песок и труху, тут и там буравили его упругие струи. Маша замечала, что каждый раз ключи били в другом месте, и это было чудесно и странно.
Застыл родник или нет в такую стужу? Маша приостановилась на секунду, потом решительно свернула с дороги и, по пояс утопая в снегу, побрела к горе. Удивительное дело! Не замерз родник! И не погребло его под снегом! Мрачно глядит дымящимся черным оком в серое низкое небо, и, как и летом, дно его буравят, шевеля песок и труху, витые ключи. И оттого, что не застыл родник, не укрылся белым пухом, как все вокруг, чудилось в нем что-то сверхъестественное, таинственное и жуткое. Не черти ли уж там живут? Маша круто поворотилась и, падая на каждом шагу, побежала к дороге.
… Вспомнилось Маше, как, испив тут живой родниковой водицы, дед мгновенно преображался: светлел лицом, на ногу делался прытче и тотчас заводил какую-нибудь старинную, чаще всего солдатскую песню. Будто не в воде обмочил усы, а в сладкой медовухе.
Диковинный дед! Не соскучишься с ним! На ногах лапоточки собственноручной работы, на плечах длинная холщовая рубаха распояской, из-под которой выглядывают совершенно немыслимые штаны, сшитые из матрасника в сине-красную полоску. Артиллерийская фуражка с красным околышем заломлена на затылок. Идет он меж деревьев — нос крючком, борода клочком, — идет, приплясывая и притоптывая, и выкрикивает звонким петушиным тенором:
Соловей, соловей — пта-ше-чка!
Канареечка жалобно поет…
Липовый лес начинается с середины склона и тянется до самой вершины. Кора на деревьях растрескавшаяся, черная, как бы обуглившаяся, листва густая, сумрачная, слегка осветленная желтыми шишечками, оперенными такими же желтыми и узкими листочками-перышками.
Весной дед свалил тут десятка полтора не молодых и не старых лип, очистил от сучьев. Теперь с них надо снять железным крючком-кодочем шкуру, а от той в свою очередь отделить изнутри лыко. День для этой операции выбирался теплый, сырой и ветреный.
Дед говорил:
— Луб ветром откачивает, дождем отмачивает, теплом отпаривает.
Лыко нарезалось лентами и увязывалось в пучок-ношу. Для Маши делался пучок поменьше — полуноша.
Ближе к вечеру, взвалив на спину поклажу, спускались они с горы вниз, старый и малый. Дед опять песни играл, приплясывал, вскидывая над травой светлыми лапоточками, а внучка, глядя на него, заливалась на весь лес. И увесистая ноша была им не в тягость.
Уже завечерело и в домах зажглись огни, когда Маша прибежала, наконец, в свою деревню. В избах топились печи. Дымные столбы стояли до звезд. От хлевов напахивало горячим навозом. И Машу радовал этот запах, как радовали расчищенные дорожки перед воротами, раструшенное по обочинам сено и взблескивающие под луной санные следы — жива, значит, деревня, жива! А в Кокорах давно уже ничем не пахнет — ни хлебом, ни навозом, и дорожки перед воротами не разгребаются.
Вот и отчий дом — изукрашенный резьбой бревенчатый терем о трех окнах, с глухим крытым двором. Во дворе — ни снежинки, темно и холодно. Холоднее даже, чем под открытым небом. Крашеные половицы после мытья горячей водой остекленели, и валенки скользят по ним, как на катке! Разогнавшись, едва перед крылечком устояла на ногах.
Маша была уверена, что застанет полную избу гостей, однако, кроме деда и бабки, никого там не обнаружила. При ее появлении бабка на секунду высунулась из кухни и тотчас снова скрылась за дерюжной занавеской. А дед, завидев любимую внучку, радостно затряс сивой бороденкой. Он сидел на низеньком чурбаке посреди прихожей и плел лапти, вид у него был такой, будто в лес по лыко собрался: в полосатых портках, в рубахе распояской, глаза под лохматыми бровями хмельные, веселые. Песни только не хватало. Но Маша уже догадалась: будет сегодня и песня.
В левой руке держал дед деревянную колодку с тупоносым лаптем без пятки, в правой — железную ковырялку, которой протаскивал сквозь петли на недоделанном лапте лыковые строки. С десяток лишних строк валялось на полу. По всей избе хорошо, по-банному пахло свежим мочалом.
Не раздеваясь, проскочила Маша мимо деда, толкнула створчатую дверь в горницу, но и там никого. Все предметы находились на своих местах: стол под кружевной скатертью, кровать с никелированными шишечками, фотографии на стенах, полосатые половики на полу.
— Опоздала, внученька, — виновато проговорил дед.
Заглянула Маша и в кухню. Бабка стояла к ней спиной и, согнувшись над лежанкой, что-то разглядывала при скудном свете лампадки, висевшей на медной цепочке в углу перед иконами. Бабкино просторное черное платье походило на монашеское одеяние. Бабка обернулась на шорох и приложила палец к ввалившемуся рту. И тут только Маша заметила, что на лежанке, прямо на лохматых овчинах, спит голенький ребенок — пятимесячный племянник Санюшка. Маша подивилась на его несоразмерно большой живот и шепотом спросила: