— А где родители?
Бабка замахала на внучку руками, выпроваживая ее из кухни, следом вышла сама и сердито прошамкала:
— Ой, вошподи Ишуше Хриште! Чо ты ек-то зашкакиваешь в отеште? Остудишь ищо ребенка. Где шпрашиваешь родители? — продолжала бабка. — Увезли, мила дочь. Увезли. Приехал из района на кошовке безрукий начальник и увез Лександра. Катерина за ним увязалась… Безрукий безногого увез. Снова председателем ставить собираются. Знать, не дело пытают, а от дела лытают. Хоть бы дали ноге-то зажить как следует.
О матери Маша не спрашивала. Мать денно и нощно торчала на ферме: начались отелы, надо было раздаивать коров и глядеть в оба, чтобы не заморозить сырых телят в продувных коровниках. Да и с кормами было плохо — из-под снега выгребали.
— Баня иштоплена, — сообщила старуха. — Мать белье припашла, на кровати где-то лежит.
В самом деле, рядом с горой подушек под кружевной накидкой лежало завернутое в полотенце чистое белье. Маша сунула его под мышку и убежала в баню. Воротилась через час, красная, распаренная, с побелевшим от банного изнеможения носом и капельками пота на верхней губе, встала в горнице перед зеркалом и, клоня голову то вправо, то влево, долго расчесывала свои густющие волосы.
На столе стояла глиняная кружка с молоком, накрытая картофельной шаньгой, но от усталости даже аппетит пропал, и Маша без ужина забралась в постель. Господи, как хорошо! Тело в сладкой неге, а на душе — покой и умиротворение. И не чувствует себя Маша больше учительницей, чувствует маленькой девочкой, школьницей, которой завтра не надо идти на уроки — выходной, и она может спать сколько захочет.
В прихожей дед все еще шуршит сухими лыками. За работой он любит порассуждать сам с собой, вот и теперь завел нешутейный разговор:
— Э-хе-хе! Видно, Расея все-таки поддасся проклятой немчуре. Али нет? Как ты там, бабка, полагаешь? Конечно, не поддасся! Мыслимо ли, чтобы кто-нибудь мог победить Расею? Да еще немчура, ерманец — сколько мы их били? Что молчишь, глухая тетеря?
Подождав некоторое время ответа, дед вдруг вскрикнул петушком и завел одну из своих любимых песен:
Эх, пишет, пишет чарь ерманский,
Пишет русскому чарю:
— А раззорю-у я усю Расею,
А сам…
Довести песню до конца ему не суждено: в кухне за занавеской раздается детский плач, и тотчас вылетает оттуда с голопузым внуком на руках разъяренная бабка, вылетает, топает сухонькой ножкой и, раскрыв черный пустой рот, кричит на старика:
— Добился-таки своего! Разбудил Санюшку! Ах ты, старый сыч! Ворона ощипанная! Что ты там наболтал, старое ботало? Что нас ерманец спобедит? Дуля ему под нос, ерманцу! А тебя, изменщик, за неподобные речи надо бы за вороток да на холодок. Вот там и голоси: пишет, пишет чарь ерманский…
Покуда бабка бушует в прихожей, дед сидит на чурбаке без движения, испуганно втянув голову в плечи, но, как только с орущим внуком на руках она убегает обратно в кухню, он проворно вскакивает на ноги и, подобно разъяренному громовержцу, швыряет в занавеску все, что попадет под руку: недоплетенный лапоть, деревянную колодку, железную ковырялку. Схватил было с полу и чурбак, поднял над головой, но вовремя спохватился, что такими предметами не балуются, — поставил на место.
— Баба-ягишна! Кикимора болотная! Сова крючконосая! — брызгая слюной, прыгал перед занавеской дед, однако двинуться на сближение с противником, заскочить в кухню боялся, ибо не раз уже испытывал на своей спине всю мощь бабкиного холодного оружия, как-то: железная кочерга, ухваты, сковородник, деревянная лопата, которой сажают в печь хлебы; все это бранное снаряжение стояло сразу же за занавеской, в углу перед шестком; ох и не любил же дед бабкиных орудий, глядеть спокойно на них не мог; когда, бывало, все-таки заскакивал в кухню, то по пути злобно пинал их ногою, будто заклятых врагов.
— Так-перетак! Чтоб вы вместе со своей хозяйкой сквозь землю провалились.
Послушать перебранку стариков — как в театр сходить. До колик нахохоталась Маша в постели. А когда голоса смолкли, забываться стала. И вот уже она не на пуховой перине лежит, а на белом пушистом облаке, и облако несется куда-то над зеленой летней землей. Сквозь сон Маша слышит, как дед, обращаясь к грозной супруге на «вы» и навеличивая ее по имени-отчеству, выпрашивает бражки-медовухи, наваренной ради светлого праздничка — возвращения с поля битвы сына. «Ах вот почему он сегодня распелся! Хлебнул уже!»— улыбнулась с закрытыми глазами Маша.
— Матрена Пантелеймоновна, не откажите-с. Век буду помнить.
Однако ни елей в голосе мужа, ни величание по имени-отчеству на бабку совершенно не действуют; шамкает-отговаривается привычно-ворчливым тоном:
— Будя с тебя сегодня. И так раскукарекался, как петух. Да и нету уже ее, медовухи-то. Много ли я ее заводила. За три дня всю и вылакали с сыном.
— Врешь, бабка, не вылакали.
— А я говорю: вылакали. Значит, вылакали. Ложись-ка лучше спать. Да и нам не мешай баиньки.
Наутро Машу разбудили приглушенные голоса, смех. Она открыла глаза. За оледеневшими стеклами светало. Посредине комнаты, спиной к столу, сидела мать и приглушенно смеялась, закрывая рот рукавом дубленого полушубка. Наверно, только что вернулась с работы, не успела раздеться. Какая она еще молодая и красивая: несмотря на бессонную ночь, лицо свежее, румяное, без единой морщинки, брови пушистые, губы крепкие, а зубы даже в сумерках блестят. Против нее, прижав к высохшей груди Санюшку, стояла бабка. Уткнув в пеленки кривой нос, блестя темными азиатскими глазами, она тоже тряслась от беззвучного смеха. В дверях стоял дед, босой, в коротких, чуть пониже колен, исподних штанах, в распущенной рубахе, поверх которой на груди темнел маленький нательный крестик. В его всклокоченной бороденке дергалась сконфуженная улыбка.
— Полно вам, бабы, — не слишком настойчиво, безнадежно упрашивал он.
Но бабы не унимались. Заметив, что Маша пробудилась, они перестали сдерживаться, захохотали на весь дом. Дед обиженно махнул рукой и скрылся в кухне.
— Что случилось? Смешинка в рот попала? — спросила Маша и, не дождавшись ответа, сама рассмеялась, — так хорошо ей было пробудиться в стенах родного дома, среди любимых людей.
Насмеявшись до изнеможения, мать и бабушка, наконец, поведали Маше, что тут произошло, покуда она спала.
Вечером дед запросил бражки. Точно, Маша сама слышала, как это началось. Не перестал дед канючить и после того, как она заснула. Но бабка была неумолима. И дед, наконец, понял: мольбами и унижениями ее не возьмешь. Можно лишь обойти умом или хитростью. И надумал он набраться терпения и дождаться, когда бабка свалится дрыхнуть. Вот тогда-то он и доберется до ее запасов — не одну кружку выпьет! Вздумано — сделано. Отложил инструмент в сторону, задул свет и взобрался на свою лежанку, устроенную тут же, в прихожей, на окованном железом огромном сундуке, взобрался, укрылся тулупом и, задрав кверху бороденку, притворно захрапел на всю избу.
Однако бабка еще не думала укладываться. Во время перебранки с дедом пробудился Санюшка. Она попыталась снова его убаюкать, но разве может человек, хотя ему от роду всего пять месяцев, только и делать, что спать да спать? Не может. И внучек, слушая бабкины песни, открыл розовые десна, заулыбался во весь рот, стал пускать пузыри, гукать, скать ножками и ручками. «А не искупать ли его? — осенило бабку. — После купания дети крепче спят. К тому же за заслонкой в печке стоит полный чугун горячей воды — не пропадать же зря». И зашустрила бабка. Притащила из сеней стиральное корыто, перелила в него из чугуна воду, попробовала сухим локотком, не шибко ли горяча, развела слегка холодной и окунула, не раздевая, Санюшку. Все складочки промыла, чистой водой окатила и, вынув из корыта, в свежую пеленку завернула. Как и надеялась старая, внук тотчас перестал гукать, заснул. Пора бы и самой на боковую. Ан нет, никак не угомонится, все возится. Сбросала в корыто пеленки, распашонки, свивальники и с полчаса жулькала их в мыльной воде, а напоследок вытащила из-под лежанки комок испятнанных пеленок и тоже перестирала их. По всей кухне навесила сырых тряпок. Грязную воду не захотела среди ночи выносить из избы — наутро дед вынесет, слила ее обратно в котел и, накрыв заслонкой, задвинула в подпечь, чтобы впотьмах кто-нибудь не опрокинул набок. И только после этого, перекрестившись в угол на жаркие, в начищенных окладах иконы и загасив лампаду, опустилась, кряхтя, на свою лежанку, опустилась, поворочалась минуту-другую, приноравливая старые кости к буграм и ямам на овчинах, и вдруг, перестав двигаться, прерывисто засвистела, забулькала носом — будто фарфоровый чайник на плите закипел.