Глава Вторая
Ночью на город обрушилась гроза. Взрывалось, грохотало, раскатывалось, словно совсем рядом валились наземь, рассыпаясь, громадные здания. Малиновым и голубым озарялась темнота. Звенели стекла. Мы с Татьяной враз сели в кровати и подумали об одном и том же: бомбы, ракеты… Надо же прийти в голову такой чепухе, но она пришла и до смерти перепугала нас, слабонервных детей двадцатого века.
На улице, в палисаднике, рухнул огромный старый тополь.
Я скинул с постели ноги и ощупью пробрался в темный угол, где стояла детская деревянная кроватка. Голубой сполох на мгновение осветил спящую Маринку. Она лежала навзничь, повернув набок голову и раскинув пухлые ручки, мирно посапывала коротким носом, и весь шабаш за стеной ей был нипочем.
Потом гроза внезапно оборвалась. Не укатилась, погромыхивая, за горизонт, а именно оборвалась, будто кто отключил ее рубильником. И сразу стало слышно, как самозабвенно, густо, обильно хлещет за окном дождь.
Окно было раскрыто настежь, висела на нем от мух марля, и через эту марлю потянуло таким свежим целительным воздухом, что я тут же, вернувшись в постель, погрузился в дремуче-мягкое, блаженное забытье.
Когда проснулся, тело еще помнило о благостной ночной грозе, каждой клеточкой радовалось жизни, легкости, наступающему утру.
Что было за утро! Старый тополь не заслонял больше окно, и теперь через него яростно вламывалось умытое грозой солнце. В ячеях марли сверкали изумрудные дождевые капли. Пахло парной землей и грозовыми разрядами.
А рядом лежала Татьяна, моя высшая доблесть. И во сне ни чуточку не убыло от ее прелести — все такая же чистая, свежая, прохладная.
В свое время, помнится, я никак не мог слить воедино Татьяну и ее будущую профессию. В голове не укладывалось: маменькина дочка, холенка, тряпичница, которая и в институт-то ходила, как на бал, и вдруг где-то в тайге… с рюкзаком… и вместо платья на ней помятая энцефалитка, вместо изящных лодочек на шпильках — рабочие ботинки или, еще хуже, пудовые болотные сапоги. Но я увидел ее и такой. Правда, не скоро. После института она поступила в аспирантуру, потом родилась Маринка… Только на третий год Татьяна впервые собралась в поле, и я убедился, что и ботинки, и высовывавшиеся из них белые шерстяные носки, и брюки, и стеганая чешская куртка, и вязаная шапочка тоже ей к лицу. Вот только с рюкзаком я ее не видел. Рюкзак обычно до самого самолета тащил на себе.
Вообще мое представление о Татьяне с течением времени сильно переменилось. После одного из своих выездов в поле она вернулась домой «маршалом» — открыла железорудное месторождение. «Полем» геологи называют всякую местность — тайгу, горы, топи, куда выезжают на летние работы. Татьянино месторождение находилось в Саянах. На основе своего открытия она подготовила диссертацию. Через неделю — защита. Без пяти минут — кандидат наук. Это уже не шутки!
Иной раз я спрашивал себя: что это? Везенье? Слепая удача? Или естественный результат старания, трудолюбия, напряжения воли? И обычно склонялся к последнему выводу, ибо чего-чего, а характера, настойчивости, даже некоторой хватки Татьяне не занимать. Как мы очутились в этом раю? — вспомнил я про новое жилье и не утерпел, поднялся на локте, снова оглядел его, желая удостовериться, что все это не сон, не выдумка, а настоящая явь: широкое, в две створки окно, дверь в другую комнату, еще с двумя окнами, через которые в это утро тоже ломилось солнце.
Два месяца назад в Москву на повышение уезжал замредактора. Освобождалась квартира. Татьяна пристала: иди проси, доколь жить в одноглазом скворечнике? Я наотрез отказался, зная, что на квартиру претендует Куб и еще пять или шесть редакционных работников, скитающихся по частным углам. Тогда Татьяна взялась за дело сама. Прихорошилась, приоделась и отправилась к редактору. Как там было — не знаю, не рассказывала. Могу только представить: села подальше от стола, чтобы Иван Гордеевич имел возможность всю ее видеть, закинула ногу на ногу, достала из сумочки сигарету — вон, мол, какая, а живет черт знает где… Во всяком случае вскоре мы перебрались сюда, а наш скворечник занял Куб.
Я положил голову на подушку, повернулся к Татьяне, засмотрелся на ее лицо, и в эту минуту мне уже ничего не надо было от жизни, кроме того, что имел, — ни собственных книг, ни известности, ни славы. Я весь с краями был полон своей женой, ее делами.
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Татьяна, почувствовав мой взгляд, пошевелила ресницами, открыла глаза, и они были такие же чистые, ясные, как и вся сама, — точно и не спала, а лишь притворялась спящей.
— Ты что? — спросила она.
— Пора, — сказал я. — Не забыла про школу?
— А это обязательно?
— Конечно. Ребята предупреждены. Будут ждать. Потом и школа твоя, и не куда-нибудь они едут, а опять же на твое месторождение.
Как только мы заговорили, в углу, где стояла деревянная кроватка, послышалось шевеление, и еще через минуту над спинкой кроватки показалась круглая пушистая головка Маринки. Маринка терла кулачками глаза и, не видя нас, уже улыбалась — такая приветливая девочка. Я подошел к ней.
— Ну, Маринка, пойдем умываться.
— Дя, — согласилась она.
Я подхватил ее под горячую тугую попку, унес в ванную, где для порядка осведомился:
— Может, сначала на горшке посидим?
— Дя, — снова согласилась она.
Вытащив из-под ванны эмалированный горшок, усадил на него Маринку, а сам открыл кран и подставил под холодную струю шею. За спиной раздался грохот. Оглянулся. Горшок валялся у стены, а Маринка, раскинув руки и приподняв голову, голеньким животом лежала во всю длину на кафельном полу. Я схватил ее на руки.
— Бо-бо, — сказала Маринка.
— Бедная девочка…
— Я не бедная. Козлик бедный.
— Вот как! Почему же он бедный?
— Остались ложки да ножки.
— Ну и правильно. А у нас все целехонько — и ножки, и ручки, и папа, и мама. И мы не бедные.
— Неть, — подтвердила Маринка.
Чудесный разговор получился у нас с дочерью.
Древний тополь, разнеся в щепки палисадник, упал поперек улицы.
Листва на нем была еще живая и мокрая. Сахарно блестели на изломах сучья. Дерево переломилось у самого корня, где оно выгнило в середке до черной вонючей пустоты.
Из соседних домов сходились к нему дворники — в белых передниках, брезентовых рукавицах, с пилами и топорами. Двое пришедших пораньше уже разделывали толстый растрескавшийся комель. Мягко, как по пробке, ходила пила. На омытый асфальт сыпались коричневые гнилые опилки. Пахло горьковатой корой.
Мы обошли дерево с вершины. На одной руке я держал Маринку, в другой — плащ с отвисшими карманами, в которых лежало все мое командировочное снаряжение: записная книжка, мыльница, зубная щетка, паста, полотенце… Татьяна, в белом платье, голорукая, помахивала легонькой сумочкой.
Все в это утро было чистым, свежим, ярким — голубое небо над головой, трава на газонах, самое солнце. А вода в лужах, отстоявшаяся за ночь, казалась прямо-таки родниковой — припадай к ней и пей. Над мокрыми крышами и асфальтом струился золотистый пар.
На перекрестке нас догнал Куб. Непричесанный, лохматый, с веселыми за стеклами очков глазами. Он забежал вперед и ухватил Татьяну за руку. Истово подергал, потряс. Потом то же самое проделал с моей рукой, и все его большеносое губастое лицо радовалось, будто мы не виделись сотню лет — такая уж у него была азартная манера здороваться.
Татьяна вытащила из сумочки большую женскую расческу и протянула Кубу:
— Причешись.
А я повернулся к Маринке и спросил:
— Ну-ка, скажи, Марина, кого ты любишь?
Марина лукаво сощурилась и сказала:
— Мутовкина.