А дед уже давно поднял над сундуком голову и чутким сухим ухом ловил каждое бабкино движение. Как только запосвистывал чайник — верный признак того, что бабка заснула, — он тотчас скинул с себя тулуп, опустил с сундука босые ноги, нащупал холодный крашеный пол, распрямился и на цыпочках запорхнул в кухню. Обшарил там все полочки, все углы, сползал даже под бабкину лежанку и нигде — кикимора ее в бок! — не нашел того, что искал. В последний момент он подлез с головой в подпечь и — о радость, обнаружил! — вот она, бражка, в котле чугунном, прикрытом заслонкой! Схватил дед с кадушки литровый ковшик, упал перед чугуном на колени, зачерпнул полный и, торопливо ткнув собранными в щепоть перстами в правое и левое плечо, задрал кверху бороду и большими жадными глотками опорожнил, не переводя дыхания, ковшик! Опорожнил и стал прислушиваться к себе, ожидая божественного разлития по всему телу. Но разлития не происходило. Это показалось деду подозрительным. К тому же во рту пахло псиной и язвило, выкручивало язык. Дед забеспокоился. Знать, не на медовуху напал, на что-то другое. Может, на квас? Но отчего он мылом-то воняет? Сплюнул дед, стукнул, уже не стерегясь, в досаде ковшиком по полу. Бабка даже не пошевелилась. Всегда так: не спит, не спит, а как свалится — из пушки не разбудишь. Тогда дед еще раз зачерпнул из чугуна, чтобы в конце концов все-таки опознать напиток. На язык попала какая-то гуща. Бывает она и в бражке и в квасе. Придавил ее языком к небу, размял, растер… Тфу ты, прости господи!
И как он сразу не расчухал!
Остатки из ковша дед в бешенстве выплеснул на спящую жену.
— Так-перетак! Вставай, старая сова! Крючконосая ворона! Чем ты меня опоила, заклятая вражина? Скоро ли ты сдохнешь? Али меня допрежь на тот свет отправишь через свое гадючье пойло, ведьма лохматая? Вставай, говорю! А не то так хлобысну-шарахну: все зубья из рта повылетят, — во гневе дед даже забыл, что у жены и без того зубов нету.
Бабка, наконец, пробудилась, поднялась с лежанки и засветила лампаду в углу.
— Ну-ка, что ты там выпил, бессонный сыч, старый ощипанный коршун? — с любопытством говорила она, ничуть не испугавшись угрожающих воплей разъяренного супруга. — О-о! — весело всплеснула она руками, заметив на полу перед печкой раскрытый чугун с помоями. — Вон что хлебнул! Ну, с этого не разорвет тебя. А жаль… Только дымоход твой, может, продерет. Так тебе и надо, кот-ворюга, не будешь блудить по ночам.
Бабкины насмешки вконец вывели из себя старика. Как из пращи выстрелил — вскочил на ноги. Выставил вперед кулаки. А бабка, чтоб пресечь агрессию, тотчас выхватила из зыбки проснувшегося от шума внука и оградилась им. С внуком на руках не то что дед, сам господь бог был ей не страшен.
— Славно, Саня, андел мой, угостили мы дедуню, дурака старого! Вот как внучек угощает! — посмеивалась бабка, прижимаясь морщинистым лицом к разгоряченному сном сладенькому тельцу ребенка.
Дед, бормоча проклятия, вынужден был отступить на исходную позицию — на свой сундук в прихожей.
… Туда же удалился он и теперь, чтобы не слышать бабьих насмешек. Не языки у них, а шилья. Не поберегись — до смерти затычут. Когда в горнице женщины умолкли, он с сундука взмолился жалобным голосом:
— Христом богом молю: не вздумайте на улице сорокам рассказать. Изведут, трещотки!
— И надо извести, — безжалостно согласилась бабка.
Между тем совсем рассвело. Зашумел в кухне самовар. Мать принесла его на стол, и все вчетвером сели «чайпить», как одним словом выражаются на Урале. Чай был морковный, пили его с сахарином. Потом долго во рту чувствовался купоросный привкус, будто нализался языком старой позеленевшей меди.
За поленницей дров был у Маши тайничок. В течение дня она притащила туда несколько молочных кругов, шматок сала, десяток яичек, кулек отрубей и горстку морковного чая — все это из бабкиной кладовой. Вечером слазила на чердак, срезала со стропил пару новеньких твердых лаптей, припасенных дедом к лету на продажу, и переправила их тоже в тайник за поленницу.
В продолжение дня дед с бабкой ссорились, не переставая, будто за долгую жизнь так осточертели друг другу, что бок о бок уже и существовать не могли. Но вот бабка, усыпив внука, убрела на край деревни к подружке в гости, и дед тотчас пал духом, затосковал, захныкал, то выскакивал через каждые пять минут за ворота, то выглядывал в отогретое дыханием влажное очко на замерзшем окне. Дело валилось из рук.
— Куда запропастилась непутевая? — чуть не плача, бормотал он. — Ишь, не сидится дома. Молодой бегала задрав хвост и теперь носится выпучив глаза. Стреножить надо да приковать к железной кровати, только так и заставишь сидеть дома сороконожку.
Однако когда в потемках бабка воротилась, он и виду не подал, что лихо тосковал тут без нее, и как ни в чем не бывало снова устроился на чурбак.
Чтобы не опоздать к урокам, на следующее утро Маша поднялась раным-рано: вся деревня еще спала. Мать с вечера собрала ей котомку, в которую кроме чистого белья положила немножко хлебца и насыпала картошки. В котомку перекочевало и содержимое тайника. Под завязку нагрузился мешок. Но своя ноша не тянет.
После избяного тепла мороз на улице прохватил сразу до костей, будто и не было на ней никаких одежд. На аспидно-черном небе студено горели звезды, а голубая луна мерцала, как кусок льда. Невыносимо потянуло обратно в тепло, но Маша преодолела себя и решительно зашагала по скрипучей дороге прочь от дома.
III
— Здравствуй, Эппочка! Что новенького в школе? Все ли живы-здоровы?
— Здравствуй, Мари, — радостно всполошилась уборщица, сидевшая на корточках перед топившейся плитой… — Все, все живы! Скоро соберутся.
— Ну и слава богу. Помоги-ка снять котомку. Надо успеть болтушку сварить.
— О, снова полный мешок! Все, наверно, уже перетаскала из дома? Не жалко тебе родных?
— Родные у меня старенькие. Не расти им. А ребятам расти да расти.
На бревенчатых стенах плясали багровые отблески. Ало отсвечивали замерзшие стекла. В полстены распласталась Эппина тень. А когда уборщица распрямилась, тень, переломившись, надвинулась и на потолок.
Круги молока Эппа вынесла на мороз, а котомку подтащила за лямку к печке и, вооружившись ножом, принялась чистить картошку. Эту несложную операцию она проделывала с таким искусством, что очистки, стружкой выползавшие из-под ножа, были не толще папиросной бумаги и перед огнем розово просвечивали на срезах. Очистила два десятка картофелин, достала из мешка еще одну, но, подержав в руке, сунула, жалеючи, обратно. Очищенную картошку вымыла, раскрошила на фанерном листке и, разделив на две равные кучки, ссыпала в ведра, клокотавшие кипятком на плите. Потом бросила туда же по кругу молока, посыпала отрубей, добавила лучку, сухой травки, и сразу по всей избе волшебно запахло свежей похлебкой. В ту же минуту, будто учуяв этот запах, под окнами затопотали, заскрипели по снегу шаги. Топотало множество ног. Казалось, сбегалась вся деревня. Морозно заныло крылечко. И вот уже в клубах студеного воздуха толпа ввалилась в избу… Конечно, не вся деревня, но ученики, считай, все.
По понедельникам, какая бы на дворе ни лютовала погода, пропусков не было. Ребята знали: в понедельник Мария Васильевна воротится от родных, принесет с собой съестного и перед началом уроков каждому достанется по порции горячей ароматной болтушки. Принесенных продуктов хватало еще на одну, от силы на две болтушки, и до среды за партами не пустовало ни одного места. В четверг кипятили чай, морковный ли, смородиновый или брусничный, словом, такой, какой Маше удавалось выкрасть у бабушки с божницы, и уже в классе не досчитывалось несколько человек. А в последний день недели, в субботу, когда и заварки не оставалось, едва собиралась половина учеников.
Ребята топтались у порога. Обоняя запах болтушки, шмыгали простуженными носами, торопливо здоровались, торопливо стягивали с себя одежонку. Среди других голосов Маша узнала и Лешин голос и вспомнила про лапоточки. Вынула их из котомки и позвала: