У немцев, а еще больше у немок, бездна мозговых страстей, то есть страстей выдуманных, призрачных, натянутых, литературных, — это какая-то Überspanntheit[684], книжная восторженность, мнимая, холодная экзальтация, всегда готовая без меры удивляться или умиляться без достаточной причины — не притворство, а ложная правда, психическая невоздержность, эстетическая истерика, ничего не стоящая, но приносящая много слез, радости и печали, много развлечений, ощущений, Wonne![685] Умная женщина, как Беттина Арним, не могла отделаться во всю свою жизнь от этой немецкой болезни. Жанры могут изменяться, содержание — быть иным, но, так сказать, психическое обработывание материала — одно и то же. Все сводится на разные вариации, разные нюансы сладострастного пантеизма, то есть религиозно-полового и теоретически влюбленного отношения к природе и людям, что вовсе не исключает романтического целомудрия и теоретического сладострастья ни у светских жриц Космоса, ни у монашествующих невест Христа, богоблудствующих в молитве. Те и другие порываются быть нареченными сестрами грешниц в самом деле. Делают они это из любопытства и сочувствия к падениям, на которые сами никогда не решатся, и всякий раз отпускают им грехи, даже тогда, когда те не просят об этом. Самые восторженные из них проходят весь курс страстей без приложения и искушаются всеми грехами как-то заочно, per contumaciam[686], по книжкам других и собственным тетрадкам.
Одна из самых общих черт всех восторженных немок — это идолопоклонство гениям и великим людям; религия эта идет из Веймара со времен Виланда, Шиллера и Гете. Но так как гении редки и Гейне жил в Париже, а Гумбольдт был слишком стар и слишком реалист, они бросились с каким-то голодным отчаянием на хороших музыкантов, на недурных живописцев. Образ Ф. Листа, как электрическая искра, прошел через сердца всех немок, выжигая в них высокий лоб и длинные, назад отчесанные волосы.
За неимением, наконец, общегерманских великих людей, они брали, так сказать, удельных гениев, чем бы то ни было отличившихся; все женщины влюблялись в него, все девушки schwärmten für ihn[687], все шили ему на канве подтяжки и туфли и посылали разные сувениры — секретно, без имени.
В сороковых годах умы в Германии были сильно возбуждены. Можно было ожидать, что народ этот, поседевший за книгой, как Фауст, захочет наконец, как он, выйти на площадь посмотреть на белый свет. Мы знаем теперь, что это были ложные потуги, что новый Фауст из Ауэрбахова погребка возвратился вспять в штудирциммер[688]. Тогда казалось иначе, особенно немцам, а потому всякое проявление революционного духа находило горячее признание. В самый разгар этого времени показались политические песни Гервега{749}. Большого таланта я в них никогда не видал, сравнивать Гервега с Гейне могла только его жена. Но злой скептицизм Гейне не соответствовал тогдашнему настроению умов. Немцам сороковых годов нужны были не Гете и не Вольтеры, а Беранжеровы песни и «Марсельеза», переложенные на зарейнские нравы. Стихотворения Гервега оканчивались иной раз in crudo[689] французским криком: «Vive la République!{750}», и это приводило в восторг в 42 году — в 52 они были забыты. Перечитывать их невозможно.
Гервег, поэт-лавреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и наконец явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Гервега королю.
В несколькпх шагах от дворца в Берлине жил банкир{751}. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Гервега. Она его никогда не видала и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розы семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он на самом деле сделался ее он.
Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, — какой же тут семейный покой, какая жена!.. Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, страсбургские пироги и Clos de Vougeot{752}… Поэт был беден, как Ир. Жить у Фоллена нельзя было вечно, — поколебался он, поколебался и… принял предложение, забыв старику Фоллену (деду Фогта) сказать спасибо{753}.
Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и тому подобное и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, — так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом, поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему «шацу»[690] кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесками, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности; ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм[691].
Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала — но не то, что нужно, училась всякой всячине — не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы — у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, но в своем круге не обращал на это никакого внимания, так, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым собака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей; но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, и он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки.
До чего она избаловала своего миньона[692], всего лучше покажет следующий анекдот.
Ницца.
Литография Жюля Арну.
1850-е годы.
Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Гервега, лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась.