Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Ах, друг мой, как тяжело голове, — сказала она, и еще два-три слова.

Она взяла мою руку — рука ее уже не была похожа на живую — и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, — сознание было снова потеряно и не возвращалось…

Еще одно слово… одно слово… или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловечески страшные 19 часов!

Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье — но ничего больше.

Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно — в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени — «Не больше часа».

Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастно нас ожидает, — он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.

— Станем рядом здесь на коленях, — сказал я, указывая на ковер у изголовья.

Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, — и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.

Мальчик рыдал — я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон — в зал — встретил Ch. Edmond'a, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук… Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море.

Потом мне вспомнились слова: «Береги Тату!» Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал наконец, что «мама» умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись…

Я ее повел наверх. Там уже все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти.

Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.

— Мамаша вот! — сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.

Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:

— Папа, я умно себя вела, я не много плакала.

С глубокой горестью посмотрел я на сироту. «Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности в свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь; что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?..»

Она лежала вся в цветах — сторы были опущены, — я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания… Кротко застыли скорби и тревога, — словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это — смерть.

Итак, это правда!..

…На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар… и я вспоминаю все подробности, каждую минуту — и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб… Я иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад. — наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, — и совсем нет голоса — я бегу назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихоньку отворяет дверь, — она просит позволение прочесть католическую молитву, — я сам готов молиться с нею. Она становится на колени перед кроватью, и дети становятся на колени — она шепчет латинскую молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:

— И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку…

Это были дети Гарибальди.

…Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал: «Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу».

Какие-то два француза — одного из них помню — граф Воге — на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них, — я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима.

Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по розе — точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны и Корниче — с другой, схоронили мы ее. Кругом сад, — эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.

Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове: он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше — пусть так и будет. Я только просил не уводить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы.

На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошили пассажиров; Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера. Дилижанс поехал по драгиньянской дороге, — а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.

Дома у меня больше не было. С отъездом детей последняя печать семейной жизни отлетела — все приняло холостой вид. Энгельсов с женой уехал дня через два. Половина комнат были заперты. Тесье и Edmond переехали ко мне. Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что тут было что-то другое… напоминал кого-то отсутствующего!

Post scriptum

…Дней через пять после похорон Гервег писал своей жене: «Весть эта глубоко огорчила меня, я полон мрачных мыслей — пришли мне по первой почте «I. Sepolcri» — Уго Фосколо».

И в следующем письме:[721] «Теперь настало время примирения с Герценом, причина нашего раздора не существует больше… Лишь бы мне его увидеть — с глаза на глаз — он один в состоянии понять меня!»

И понял!

Прибавление

Гауг

Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Гервег. Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя прямо вести к нему, без доклада.

При их виде Гервег, бледный как полотно, дрожащий, встал и молча оперся на стул.

«Он был страшен, — до того выражение ужаса исказило его черты», — говорил мне Тесье.

— Мы пришли к вам, — сказал ему Гауг, — исполнить волю покойницы: она на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным под предлогом, что оно подложное, вынужденное. Покойница сама поручила мне и Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй воле, и потом вам его прочесть.

вернуться

721

Оба письма ходили по рукам в Ницце.

231
{"b":"280148","o":1}