Преступление!.. Да… и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия ею, — идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому что они — не наказание, а последствие… идут за поколенье — по страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает, примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим, страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени — монастырь.
…Меня выслали из Парижа и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, — тогда это была Италия, — и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, то есть к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Гервег.
Зачем же я-то с Natalie именно ехал в тот же город? Вопрос этот приходил мне в голову и другим, по, в сущности, он мелок. Не говоря о том, что куда бы я ни поехал, Гервег мог также ехать, но неужели можно было что-нибудь сделать, кроме оскорбления, географическими и другими внешними мерами?
Недели через две три после своего приезда Гервег принял вид Вертера в последней степени отчаяния, и до того очевидно, что один русский лекарь, бывший проездом в Ницце, был уверен, что у него начинается помешательство. Жена его являлась с заплаканными глазами, — он с нею обращался возмутительно. Она приходила часы целые плакать в комнату Natalie, и обе были уверены, что он не нынче-завтра бросится в море или застрелится. Бледные щеки, взволнованный вид Natalie и снова овладевавший ею тревожный недосуг, даже в отношении к детям, показал мне ясно, что делается внутри.
Еще не было сказано ни слова, но уже сквозь наружную тишину просвечивало ближе и ближе что-то зловещее, похожее на беспрерывно пропадающие и опять являющиеся две сверкающие точки на опушке леса и свидетельствующие о близости зверя. Все быстро неслось к развязке. Ее задержало рождение Ольги{766}.
IV. Еще год (1851)
Перед Новым, годом Natalie принесла мне показать акварель, которую она заказывала живописцу Guyot{767}. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но Natalie сказала, что она ее хочет подарить в Новый год Гервегу.
Мне было досадно.
— Нравится тебе? — спросила Natalie.
— Акварель мне так нравится, — сказал я, — что, если Гервег позволит, я велю сделать для себя копию…
По моей бледности и по голосу Natalie поняла, что эти слова были и вызов, и свидетельство сильной внутренней бури. Она взглянула на меня, слезы были у нее на глазах.
— Возьми ее себе! — сказала она.
— Ни под каким видом, что за шалости.
Больше мы не говорили.
Новый, 1851, мы праздновали у моей матери. Я был в сильно раздраженном состоянии, сел возле Фогта и, наливая ему и себе стакан вина за стаканом, сыпал остротами и колкостями; Фогт катался со смеху, Гервег печально смотрел исподлобья. Наконец-то он понял. После тоста за Новый год он поднял свой бокал и сказал, что он одного желает: «чтоб наступающий год был не хуже прошедшего», и что он желает этого всем сердцем, но не надеется, напротив, чует, что «все, все распадается и гибнет».
Я промолчал.
На другое утро я взял свою старую повесть «Кто виноват?» и перечитал журнал Любеньки и последние главы. Неужели это было пророчество моей судьбы — так, как дуэль Онегина была предвещанием судьбы Пушкина?.. Но внутренний голос говорил мне: «какой ты Круциферский — да и он что за Бельтов — где в нем благородная искренность, где во мне слезливое самоотвержение?» и середь уверенности в минутном увлечении Natalie я был еще больше уверен, что мы померимся с ним, что он меня не вытеснит из ее сердца.
…Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери откладывать его было невозможно.
Разговор был тяжел. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад. Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда, хотела сама ехать на год в Россию и боялась ехать. Я видел колебанье и видел, что он своим эгоизмом сгубит ее — а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание.
— Еще раз, — повторял я, — я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю все взвесить, все оценить… Я еще готов принять всякое решенье, готов ждать день, неделю, но только чтоб решенье было окончательное. Я чувствую, — говорил я, — что стою на пределе моих сил; я еще могу хорошо поступить, но чувствую также, что надолго меня не станет.
— Ты не уедешь, ты не уедешь! — говорила она, заливаясь, — этого я не переживу. — На ее языке такие слова были не шуткой. — Он должен ехать.
— Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно последнее… думай сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил… я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума… требуй от меня все, что хочешь, но только сразу…
Тут заехала моя мать с Колей звать нас в Ментоне. Когда мы вышли садиться, оказалось, что одного места недоставало. Я указал рукою место Гервегу. Гервег, вовсе не отличавшийся такой деликатностью, не хотел садиться. Я посмотрел на него, затворил дверцы коляски и сказал кучеру: «Ступайте!»
Мы остались вдвоем перед домом, на берегу моря. У меня на душе была плита, он молчал, был бледен как полотно и избегал моего взгляда. Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какая-то нервная невозможность остановила меня. Он сказал мне что-то о страданиях поэта и что жизнь так скверно устроена, что поэт вносит всюду несчастие. Сам страдает и заставляет страдать все ему близкое… Я спросил его, читал ли он «Opaca» Ж. Санд{768}. Он не помнил, я советовал ему перечитать.
Он пошел за книгой к Висконти. Больше мы с ним не виделись!
Когда часу в седьмом все собрались к обеду, его не было. Взошла его жена с глазами, опухнувшими от слез. Она объявила, что муж болен, — все переглянулись; я чувствовал, что был в состоянии воткнуть в нее нож, который был в руках.
Он заперся в своих комнатах наверху. Этим étalage[701] он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец посторонние ушли, дети улеглись спать, — мы остались вдвоем. Natalie сидела у окна и плакала; я ходил по комнате; кровь стучала в виски, я не мог дышать.
— Он едет! — сказала она наконец.
— Кажется, это совсем не нужно — ехать надобно мне.
— Бога ради…
— Я уеду…
— Александр, Александр, как бы ты не раскаялся. Послушай меня — спаси всех. Ты один можешь это сделать. Он убит, он совершенно пал духом, — ты знаешь сам, что ты был для него; его безумная любовь, его безумная дружба и сознание, что он нанес тебе огорчение… и хуже… Он хочет ехать, исчезнуть… Но для этого ничего не надобно усложнять, иначе он на один шаг от самоубийства.
— Ты веришь?
— Я уверена.
— И он сам это говорил?
— Сам, и Эмма. Он вычистил пистолет.
Я расхохотался и спросил:
— Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, — я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.
— Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, — сказала Natalie, мрачно качая головой.
— Хочешь, я пойду его уговаривать.
— Что еще выйдет из всего этого?
— Следствия, — сказал я, — трудно предвидеть и еще труднее отстранить.
— Боже мой! Боже мой! Дети — бедные дети, — что с ними будет?
— Об них, — сказал я, — надобно было прежде думать!
И это, конечно, самые жестокие слова из всех сказанных мною. Я был слишком раздражен, чтобы человечески понимать смысл слов; я чувствовал что-то судорожное в груди и голове и был, может, способен не только к жестоким словам, но к кровавым действиям.