Матьё от избытка чувств обнял Фогта.
Пришел Хоецкий.
— Торопитесь, торопитесь, — говорил он с зловещим видом.
Между тем воротился дворник, пришла и Дульцинея — осталось ждать, когда дилижанс покажется за горой. Место было взято.
— Вы, верно, опять режете гнилых собак или кроликов? — спросил Хоецкий у Фогта. — Quel chien de métier![657]
— Нет.
— Помилуйте, у вас такой запах в комнате, как в катакомбах в Неаполе.
— Я и сам чувствую, но не могу понять, это из угла… верно, мертвая крыса под полом — страшная вонь… — И он снял шинель Матьё, лежавшую на стуле. Оказалось, что запах идет из шинели.
— Что за чума у вас в шинели? — спросил его Фогт.
— Ничего нет.
— Ах, это, верно, я, — заметила, краснея, Дульцинея, — я ему положила на дорогу фунт лимбургского сыра в карман, un peu trop fait[658].
— Поздравляю ваших соседей в дилижансе, — кричал Фогт, хохоча, как он один в свете умеет хохотать. — Ну, однако, пора. Марш!
И Хоецкий с Фогтом выпроводили агитатора в Турин.
В Турине Матьё явился к министру внутренних дел с протестом. Тот его принял с досадой и смехом.
— Как же вы могли думать, чтоб французские жандармы ловили людей в Сардинском королевстве? — Вы нездоровы.
Матьё сослался на Фогта и Хоецкого.
— Ваши друзья, — сказал министр, — над вами пошутили.
Матьё написал Фоггу; тот нагородил ему, не знаю какой вздор в ответ. Но Матьё надулся, особенно на Хоецкого, и через несколько недель написал мне письмо, в котором между прочим писал; «Вы один, гражданин, из этих господ не участвовали в коварном поступке против меня»…
К характеристическим странностям этого дела принадлежит, без сомнения, то, что восстание в Варе было очень сильное, что народные массы действительно поднялись и были усмирены оружием с обыкновенной французской кровожадностью. Отчего же Матьё и телохранители его, при всем усердии и мычании, не знали, где к ним примкнуть? Никто не подозревает ни его, ни его товарищей, что они намеренно ходили пачкаться в грязи и глине и не хотели идти туда, где была опасность, — совсем нет. Это вовсе не в духе французов, о которых Дельфина Ге говорила, что «они всего боятся, за исключением ружейных выстрелов», и еще больше не в духе de la démocratie militante[659] и красной республики… Отчего же Матьё шел направо, когда восставшие крестьяне были налево?
Несколько дней спустя, как желтый лист, гонимый вихрем, стали падать на Ниццу несчастные жертвы подавленного восстания. Их было так много, что ниэмонтское правительство, до поры до времени, дозволило им остановиться какими-то биваками или цыганским табором возле города. Сколько бедствий и несчастий видели мы на этих кочевьях, — это та страшная, закулисная часть внутренних войн, которая обыкновенно остается за большой рамой и пестрой декорацией вторых декабрей.
Тут были простые земледельцы, мрачно тосковавшие о доме, о своей землице и наивно говорившие; «Мы вовсе не возмутители и не partageux;[660] мы хотели защищать порядок, как добрые граждане, ce sont ces coquins[661], которые нас вызвали (то есть чиновники, мэры, жандармы), они изменили присяге и долгу, — а мы теперь должны умирать с голоду в чужом крае или идти под военный суд?.. Какая же тут справедливость?» И действительно, coup d’Etat вроде второго декабря убивает больше, чем людей, — он убивает всякую нравственность, всякое понятие о добре и зле у целого населения, это такой урок разврата, который не может пройти даром. В числе их были и солдаты, troupiers[662] которые не могли сами надивиться, как они, вопреки дисциплины и приказаний капитана, очутились не с той стороны, с которой полк и знамя. Их число, впрочем, не было велико.
Тут были простые, небогатые буржуа, которые на меня не делают того омерзительного впечатления, как не простые — жалкие, ограниченные люди, они кой-как, с трудом, между обмериванием и обвешиванием усвоивая себе две-три мысли и полумысли об обязанностях, — восстали за них, когда увидели, что их святыня попрана. «Это победа эгоизма, — говорили они, — да, да, эгоизма, а уж где эгоизм, тут порок; надобно, чтоб каждый исполнял долг свой без эгоизма».
Тут были, разумеется, и городские работники, этот искренний и настоящий элемент революции, стремящейся декретировать la sociale и в ту же меру воздать буржуа и aristo[663], в какую они им воздают.
Наконец, тут были раненые — и страшно раненные. Я помню двоих крестьян средних лет, доползших, оставляя кровавый след, от границы до предместья, в котором жители подняли их полумертвыми. За ними гнался жандарм; видя, что граница недалеко, он выстрелил в одного и раздробил ему плечо… раненый продолжал бежать… жандарм выстрелил еще раз, раненый упал; тогда он поскакал за другим и нагнал его сначала пулей, а потом сам. Второй раненый сдался, жандарм второпях привязал его к лошади и вдруг хватился первого… тот дополз до перелеска и пустился бежать… догнать его верхом было трудно, особенно с другим раненым, оставить лошадь невозможно… Жандарм выстрелил à bout portant[664] пленному в голову сверху вниз, тот упал замертво, пуля раздробила ему всю правую сторону лица, все кости. Когда он пришел в себя — никого не было… он добрался по знакомым тропинкам, протоптанным контрабандистами, до Вара и перешел его, исходя кровью; тут он нашел совершенно истощенного товарища и с ним дожил до первых домов St.-Hélène. Там, как я ска зал, их спасли жители. Первый раненый говорил, что после выстрела он зарылся в какие-то кусты, что он потом слышал голоса, что охотник жандарм, верно, настиг других и поэтому удалился.
Каково усердие французской полиции!
За ним следовало усердие мэров, их помощников, прокуроров республики и префектов, оно показалось при подаче и счете голосов; все это истории чисто французские, известные всему миру. Скажу только, что в отдаленных местах меры для достижения огромного большинства при вотировании были взяты с сельской простотой. По ту сторону Вара в первом местечке мэр и жандармский brigadier сидели возле урны и смотрели, какой бюльтень кто кладет, тут же говоря, что они свернут потом в бараний рог всякого бунтовщика. Казенные бюльтени были печатаны на особой бумаге, — ну, так и вышло, что во всем местечке нашлось, не знаю, пять или десять смельчаков беспардонных, вотировавших против плебисцита; остальные, и с ними вся Франция, вотировали империю in spe[665].
<Рассказ о семейной драме>
I. (1848)
«Так много понимать (писала Natalie к Огареву в конце 1846 года) и не иметь силы сладить, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом — жалко! И это все я понимаю как нельзя больше и все-таки не могу выработать себе не только наслаждения, но и снисхождения. Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему справедливость, а в душе отражается одно мрачное и мучит меня. Дай мне твою руку и скажи со мною вместе, что тебя ничто не удовлетворяет, что ты многим недоволен, а потом научи меня радоваться, веселиться, наслаждаться, — у меня все есть для этого, лишь развей эту способность».
Эти строки и остатки журнала, относящегося к тому времени и приложенного в другом месте[666], писаны под влиянием московских размолвок.