С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидели, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Александром, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец, грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня — вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: «Я остаюсь в моей семье, моя семья — Александр и мои дети», и, если я не могу в ней остаться как мать, как жена, я останусь как нянька, как служанка. «Между мной и вами нет моста». Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852. Ницца».
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Гервег возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
«Если так, — заметила Natalie, — ему прочтут его».
Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
— Вы знаете, как мне хотелось оправдать Александра, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни — дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо — пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
— Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова…
…Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец он пошел к себе, а я — наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Энгельсона было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
— Видно, такая судьба! — сказал он и сошел ко мне.
— Зачем вы не спите, зачем вы пришли? — спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: — Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас? Отдайте мне Гервега, — не нужно ни суда, ни Гауга — Гауг немец. Подарите мне право отомстить за вас, я — русский… Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие — ваше рукоположение.
Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею.
— Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого — без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да или нет. Если нет — прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
— В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
— Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?
— Я этого не говорил, но думаю, что Гауг — больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
Энгельсон больше ничего не слушал — он плясал на одной ноге, пел и, наконец успокоившись немного, сказал мне:
— Попались, попались, как кур во щи!
Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
— С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
— А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
— Даю.
— Рассказывайте ваш план.
— Этого я не могу, по крайней мере, теперь не могу…
Сделалось молчание. Что он хотел, понять было нетрудно…
— Прощайте, — сказал я, — дайте мне подумать, — и невольно прибавил: — Зачем же вы мне об этом говорили?
Энгельсон понял меня.
— Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил.
— Да я-то знаю, — сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини… Итак, вместо казни я спас Гервега, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия…
Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шарля Эдмонда написать к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал Шарль Эдмонд, — задача была нелегкая, — но ответ Гервега был замечателен. Сначала он говорил, что «не Фогтам и не Шарлям Эдмондам его судить», потом — что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: «Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, — чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Герцен не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели вместе в тяжкое время!» — C’est grand, c’est sublime, — говорил Ch. Edmond, — mais c’est niederträchtig»[716].
На это Хоецкий отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
Гервег умолк.
VIII
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали.
Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать сверх Энгельсонов: Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама с сильнейшей influenza, — сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи — ужасная прострация; болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.
Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее.
Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня. M-me Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятье ли бедности тяготило ее, или, быть может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.