Но гнев ее пропадал втуне. Ни проверить, ни утвердить Елизавета ничего не могла. А без ее согласия и утверждения даже верные люди были бессильны. Не могли исполнить последнее желание больной: достроить Зимний дворец или хотя бы личные апартаменты императрицы отделать. Она давно уже хотела выехать из старого деревянного дворца, где жила под вечным страхом пожара, — насмотрелась на своем веку. Ослабевшая, часто прикованная к постели, боялась, что пламя застанет ее врасплох и она сгорит заживо. Кто ее найдет в содоме пожара?
…На этот раз Елизавета встретила «друга нелицеприятного» робкой просьбой:
— Алешенька, может, ты сам съездишь к этому расстрелянному? Ни от кого не могу добиться толку.
Разумеется, он поехал. Мэтр Растрелли принял его с отменной вежливостью, но потребовал 380 000 рублей для отделки только собственных покоев императрицы.
А деньги пьяница Бутурлин бездарно сорил на грязных прусских дорогах… Войне-то не предвиделось конца.
Все же нашли немного деньжат, но… Огонь истребил на Неве громадные склады пеньки и льна, причинив их владельцам миллионные убытки. Да что там — полное разорение!
— Что делать, друг мой нелицемерный?.. — в старческие слезы ударилась Елизавета.
Алексей решился сказать то, что другие, включая Ивана Шувалова, не решились высказать. Наедине, правда, по-дружески:
— А отдай, господыня, дворцовые деньги пострадавшим.
— И то, пожалуй, отдадим! — на его совет даже с какой-то поспешностью откликнулась Елизавета.
Но деньги, взятые со строительства дворца, до погорельцев не дошли — опять все поглотила война…
У Разумовского собственной пеньки, приготовленной для отправки в Англию, погорело на сто тысяч. Узнав про это, Елизавета оторвалась от своих болезненных дум:
— Друг мой, с этой проклятой войной я бедна стала, хотя надо бы твои потери возместить…
— Моя господыня, возмести себя, а больше мне ничего не надо.
— Да что ты за человек, Алешенька! Сколько знаю, ты никогда никаких благ у меня не просил. От гордыни премудрой?
— От милости твоей превеликой.
— Да все-таки — попроси хоть что-нибудь?
— Попрошу… твоего благого здравия!
— Ах мой шалун… Здравие! Здорова я. Не съездить ли нам в театр в таком разе? Что-то я давненько не видывала Сумарокова.
— Да он ждет не дождется. Я сейчас же с запиской к нему пошлю. Чтоб не сломал трагедию на комедию!
С запиской он послал и сам стал собираться. Хотя и сейчас не верил, что Елизавета осилит свой страх перед увядшей красотой. Жизнь она в последний год вела самую замкнутую. Будуар, гостиная да изредка кабинет. К ней и входить-то могли только немногие — сплетницы-чесальщицы во главе с Маврой Егоровной, счастливый Ваня-фавор, ну, еще канцлер Воронцов, сменивший Бестужева, да по старой памяти «друг нелицемерный».
Как раз Воронцов и встретился в одном из коридоров.
— Ну, как государыня?
— В театр собирается. Сумароков новую трагедию показывает.
— О Господи! Да лучшей трагедии, с комедью пополам, коей тешит Бутурлин всю Европу, и не придумать. Надо бы другого главнокомандующего, но как я могу назначить его без государыни?
— Никак сейчас нельзя, Михаил Илларионович. Вот разве что после театра… Зайдем ко мне да выпьем за то, чтоб государыня на этот раз все-таки собралась…
Зашли и выпили. И еще раз. А вестей из покоев государыни все не было.
— Знать, надо проведать. Посидите пока у меня, Михаил Илларионович, — поднялся Алексей.
Но тут Сумароков не вовремя заявился. Он был в отчаянье:
— Наш трагик ногу сломал!
— Опять в яму бухнулся? — понял Алексей.
— Опять. Да ведь как ловко-то! Ногой прямо в большой контрабас, который висел на шее трубача… Трубу своей тушей помял, шею свернул трубачу. Теперь оба…
— Водочкой лечатся?
— Да чем же еще, Алексей Григорьевич! Кто злодея-то будет изображать?
— Да хоть я, — ничуть не огорчился Разумовский. — Да вон хоть и Бутурлин. Государыня не знает, а он, по Петербургу соскучившись, опять сбежал от Фридриха. Право, славный трагик! Так и скажу государыне, — оставил он своего бывшего адъютанта.
Он уже знал, чем все это кончится. И в осень, и предзимье раз десять собирались, но ни разу сборы не докончили. С полудня, как она вставала, начинали, но зимнего дня оказывалось мало. Елизавета в продолжение долгих часов рассматривала разные материи, привезенные из Лондона и Парижа, вместе с портнихами примеряла платья и говорила о французской туалетной воде, которая, по словам пройдохи-поставщика, творит чудеса с женским лицом. Но что-то не получалось… Один только раз и показалась Елизавета на большом выходе, в праздник Андрея Первозванного. За великое искусство первый камергер Алексей Разумовский самолично наградил тогда прислужниц, а Иван Шувалов пребывал в таком счастливом фаворе, что молился:
— Алексей Григорьевич, вы истинно кудесник!
Сейчас он бежал по коридору.
— Кидает что ни попадя! — склонил голову, будто летел в нее какой-нибудь золототяжелый кувшин с чудодейственным зельем.
— Ну и пусть кидает, — похлопал его Алексей по роскошно, расшитому плечу. — Знать, не ослабела рука.
— Да вот ноги только…
— Ну, брат, тебе про это лучше знать! — уже открыто расхохотался и оставил херувимчика расхлебывать его слова.
Ногами Елизавета страдала уже давно. Язвы кровоточили и не заживали. Доктора говорили про какие-то вены. Мавра Егоровна толковала о «слабосильной жиле», но суть-то одна: трудно было Елизавете стоять на ножках, которые когда-то так крепко выбивали русского. Мавра Егоровна самолично пеленала их, как любимых дитяток, и обряжала на ночь в плотные атласные чулки. Как можно, чтоб ясноглазый Ванюша хоть единым глазком узрел женский непорядок! В ночных бешеных припадках она уже, не стесняясь, причитала:
— Водочки батюшкиной! Ласки Ванюшкиной!
Ее камер-юнкер, ставший камергером, должен был исполнять трудную роль… Пожалуй, потруднее, чем в трагедии Сумарокова, куда она собиралась. Раньше ведь не грешила водочкой, разве что в костюме капитана лейб-кампании поднимала начальную заздравную чашу; сейчас и с поводом, и без повода. Ванюша заявился — повод. Мавра Егоровна хорошо ножки убаюкала — еще какой! Порой плясать была готова — еле удерживали в постели. Ванюша-то со всей умильностью, молодыми, резвыми поцелуями держал. Чего ему было стесняться Мавры Егоровны, своей свояченицы.
Но иногда прежнее находило. Другой крик:
— Алешеньку! Да поживей!
Он и вошел как раз в то время, когда она с этим криком швыряла кружева, да и к тяжелому золотому кувшину порывалась рукой, в отличие от ноженек не потерявшей силы.
— Ваше величество! — весело охладил ее пыл. — Пощадите. Не убивайте. Я ведь тоже с вами в театр собрался. Да и граф Воронцов компанию составит, обещает про Фридриха не заикаться, знай винцо у меня пьет. Да и директор театра, наш любимый Сумароков, в компании. Надо думать, не откажется и Иван Иванович. Славный вечер проведем! Я приказал в вашей ложе стол самобраный накрыть. Сани по вашему приказу не шестерней, а тройкой запряжены. Все в лучшем виде, государыня…
Алексей говорил, пустыми словами пустоту же и засыпая. Театр? Какой театр! Сборы толком еще и не начинались. Среди сотен платьев надлежащего не могли сыскать. Парадные шелковые чулки просвечивали, открывая пелены Мавры Егоровны, бриллианты с чего-то потускнели, а главное — лицо, лицо-то!.. Его то мазали, то чем-то омывали, Алексея не стесняясь, не до него. Прислужницы зареванные в вихре беспонятном кружились, у одной синяк под глазом набухал — метко метнула что-то дочь славного бомбардира!
— Вот, ничего толком сделать не могут, — капризно пожаловалась Елизавета. — Беда с ними, Алексеюшка.
— Беда… да ведь веселая, — притопнул он ногой. — Помните? Отчего не веселиться, Бог весть, где нам завтра быть!
Маленько воспряла духом зачумленная прислужницами Елизавета, даже улыбнулась:
— Да, завтра-то… А сегодня? Не опоздаем?