— Не ушиблись ли, дядюшка?
Поднимая с земли упавшую треуголку, искренне посочувствовала:
— Примочку ежели? Марья-яша?..
Тогда у нее Марья была в горничных. Но она в своей каморе лечила от какой-то хвори охранного солдатика. Может, и слышала окрик, да кто считается с детским голоском? Вести в покои присланного наставника пришлось самой, извиняясь:
— Рано вы так, Александр Борисович, мы еще не прибрались. Вечор играли в прятки…
— Не извольте оправдываться, цесаревна, вижу.
Как не видеть! Небогатая, лучше сказать, бедная обстановка этого ночлежного «дворика» была перевернута вверх дном. Стулья и табуреты опрокинуты, скатерть со стола занавесом свисала, юбицы и сарафаницы свисали отовсюду, даже с печной заслонки. Успокоил свою подопечную:
— Что вы, цесаревна! Очень даже распрекрасно.
Взгляд его с первого шага застыл не на стульях перевернутых, а на скромненьком платьице из белой тафты, подбитой черным гризетом. Захудалые фрейлины при дворе таких не носили — вот дела-то… Но и в таком-то гризете — такая царевна! Уже и в шестнадцать лет Елизавета, ростом и статью в отца, имела все формы и формочки взрослой девицы. А уж лик, округлостью и белизной своей!.. А уж очи, воробьиной влажности и неги!..
— Благодарю тебя, моя государыня! — для воспитанницы непонятно, а для себя-то в полном понятии воскликнул он, бросая треуголку на пол.
Воспитанница подняла ее и положила на один из уцелевших стульев.
— Сама? Ни в коем разе! Приказывайте, цесаревна!
Приказывать она тогда еще не умела, но от громового голоса очнулась горничная Марья, вылетела из своего чулана растрепухой, а следом и солдат с пьяных глаз за ее спиной предстал, бормоча:
— Мы, как всегда, при исполнении.
Но поздновато заметил, что дело-то имеет с офицером, не привыкшим долго разговаривать со всяким мурлом.
— Чтоб в един миг — все было по регламенту!
А цесаревну под локоток, взглядом ища какую-нибудь незахламленную комнатенку.
— Да ежели спаленка моя, там попригляднее.
А чего же лучше полудетской спаленки? Узкая кроватка под зелененьким пологом, зеркальце маленькое, какие-то малохольные стульчики… и тряпичные куклицы грудой свалены в углу…
— Вроде бы отыгралась, пора бы выбросить, — повинилась сразу выросшая в его глазах цесаревна.
Росту-то оказались одинакового — глаза в глаза смеялись над этой полудетской обстановкой.
— Право дело, уж гли-ко я какая!.. — повела плечом, как взрослая.
А чего было долго разглядывать? Когда час ли, два ли спустя сунулся в дверь солдат и по артикулу гаркнул: «Как на плацу таперича!» — занятый более важным делом офицер пустил в него скинутым сапогом:
— Пошел вон, дурак! Стоять на часах… по ту сторону дверей!
Детская спаленка — ну, что за прелесть эти детские сны! Они так быстро превратились в сны женские, что Алексбор — он так просил называть себя, на немецкий лад, — в полном пылу вознес молитву:
— Прости и помилуй, матушка Екатерина! В полной уважительности буду содержать твою дочь. Истинно говорю: самой сладкой любви достойна!..
Жаль, скоро скончалась Екатерина I, а пришедший ей на смену тринадцатилетний Петр II и сам влюбился в тетку, которой уже полных семнадцать исполнилось, именем императорского слова и отозвал Бутурлина к делам воинским, чтоб тетке дражайшей подрастать не мешал. А когда Алексбор при императоре-то, хоть и малохольном, вздумал ревниво надерзить… Не в Сибирь и не в Казань, слава Богу, — в степи малороссийские отослал соперника-полюбовника. Такие геройские офицеры царю и отечеству должны служить, а не зареванным цесаревнам! Не сказал — подумал.
Срам! Позор! Провожать прибежала…
Ревела тогда Елизаветушка, а племянничек утирал тетушке глаза собственным платочком и фальцетом наивно вопрошал:
— Правда, ведь матушка поженить нас собиралась?
— Правда, племянничек, — не оставалось ничего другого, как рассмеяться, чтоб быстрей высохли прощальные слезы.
— Вот хорошо-то! Я теперь имею право, я прикажу!..
— Ой ли, племянничек?
— Именем его императорского величества! Ты не сомневайся, тетушка.
Сомневаться недостало времени: простудился и в одночасье сгорел… Остались от него только наивные стихи, посвященные тетушке. Но и те со временем куда-то затерялись.
VII
Стихи ли, вирши ли? Снисходила до них и сама Елизавета. Бедный сержант Шубин к тому подвигнул. Со случайной оказией, опасливо, она даже посылала ему на Камчатку. Дошли ли? Один Бог знает. Может, и у нее, как у покойного племянника, с виршами плохо получалось. А чтоб выходило получше, напросилась через князя Антиоха Кантемира на заседание «Ученой дружины». Какая ученость! Наперекор Анне Иоанновне и ее курляндскому величеству Бирону. Возглавлял полутайные вечерние заседания в стихотворстве возросший Феофан Прокопович — он же архиепископ Новогородский. Прямо к нему обращаться Елизавета постеснялась, Антиох был более близок. Антиох — светский кавалер. Сын молдавского господаря, человек европейский. Перед ним Елизавета благоговела, Феофана же боялась. Он вот и на престол Анну Иоанновну подсаживал, И оды в честь ее писал.
Хотя и этот суровый с виду человек не только оды писывал Анне Иоанновне — ей же посвящены любовные вирши. Доходили списки и до Елизаветы, все больше через вездесущую Настеньку. Она завидовала, читая:
Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Солнце восходит,
Свет возводит,
Радость родит.
Под таким впечатлением при первой утренней, заре и прокралась, мимо дремавшего охранника, в укромную боковую комнатенку, к Черкесу. Внутри дома запоров, конечно, не ставили. Чуть золотилось выходящее на восток небольшое оконце. Душно было в комнате, Черкес до неприличия разметался на кровати. Но стыда у нее не было. Она встала на колени у кровати, в одной ночной рубашонке, и припала ему на кудрявую грудь, шепча:
— Ненаглядный мой Черкесик… прости меня, дурищу… сама не знаю, что творю… себе же вопреки, себе на слезы…
Долго, видно, шептала, а он, проснувшись, во все глазищи смотрел на нее…
Сейчас, при чтении этих виршей, опять вспомнилось. Уж если такой ученый человек печалью грешной исходит, так она-то, баба?..
Даже не верилось, что этот велемудрый царедворец, при торжественных выходах облачавшийся в парчу и бархат, может так растопить свое булатное сердце, а заодно и женское. Журчащим, юным ручейком булат тек:
Ты красота,
Ты доброта,
Ты веселие,
Велие.
Пересмешница все-таки она была. Уже познала грязной придворной жизни. Развеселившись, толкала Кантемира локотком:
— Ха-ха… мужланка, солдафонка курляндская! Вирши ей!..
Верно, природа сделала все, чтобы женщину превратить в мужика. Угрюмого, мордастого, расплывшегося всеми телесами. Вдобавок и с гнилыми ногами, на которых она едва передвигалась, опираясь на руку курляндского же спальника. Как ни приукрашивал придворный живописец ее портрет, выставленный в Зимнем дворце для всеобщего поклонения, — тут надо было обязательно низко склоняться как перед ликом живой и сущей, — как ни старался бедняга — не мог и краскам придать светлого выражения. Боялась изгнанница Елизавета этого портрета, изредка, на торжествах, приглашаемая все же во дворец. А еще больше боялась самой государыни. И во времена прошлые не только же за себя тряслась — за сержанта Шубина, в которого просто нельзя было не влюбиться. Ах, сержант, самый доверенный по тем временам, сердечный сержант! Где-то ты теперь? После такой-то потаенной, сладкой жизни совсем ты некстати попался на глаза алчущей любви, гнилоногой императрице…
И… и все ведь опять может повториться!