— В самом деле, почему не веселиться? Бог весть, где нам завтра быть… Мой камергер! Усадите ли меня в свой круг? Не ослабли ли у вас ручки?
Алексей знал, как гнев на милость меняется. Он подхватывал сразу размякшую государыню, не такую уж тощенькую, прямо на руки и возносил на ковер. И покаянно говорил:
— Чтоб не полошить слуг, я сам сбегаю за французским…
— У вас-то что? — оглядывала самодержавная гостья ночную самобранку.
— Горилка, ваше величество… — еще не придя в себя, бубнил киевский полковник.
— Вишневая варенуха… — торча на коленях перед государыней, винилась бывшая шинкарка, у которой даже в ее шинке бывало венгерское.
— Так за чем дело стало? Не пивала я варенухи!
Ей наливали сразу в несколько рук, но она брала от Натальи Демяновны, напоминая:
— Благословен плод чрева твоего, а то бы…
Не стоило объяснять, что было бы!
Но ведь быльем поросла гневливость. Женщина, сидевшая на ковре в одних чулках, была уже не императрицей, а просто гостьей развеселой. Варенуха-то славная! А после нее разве ноги в пляс не идут?
Может, вспоминала Елизавета Александровскую слободу, может, бедный, разгульный домок на Васильевском острове — вскакивала оглашенная:
— Бандурист!
С приездом матери тут всегда водились бандуры, и Алексей не забыл свое прежнее ремесло. Бандура взрывалась не песенной — плясовой ярью, крепкие, точеные ноги Елизаветы еще подгоняли:
— Шибче!
А куда уж шибче? Дрожали, наверно, не только покои новоявленной статс-дамы — дворец Головинский содрогался от одного перехода к другому. Алексей передавал бандуру кому-нибудь из земляков и сам подскакивал на помощь. Наверно, в полуголодной молодости еще не так плясывала Елизавета, но и сейчас было немыслимо за ней угнаться. Все же гости не могли сидеть, когда плясала государыня, и поначалу робко, потом все хлеще начинали топотать, с русского переходя на гопак. Впрочем, что тут считать русским, что хохлацким? Топоток плясовой везде един. Варенуха ли, французское ли — кровь-то одинаково гонят. Елизавета в усладу себе плясала. Алексей же в сладость ей подплясывал, не замечая своих голых ног. Только когда Елизавета, споткнувшись о ковер, валилась на пол, он подхватывал ее, осторожно усаживал и кричал бандуристу:
— Да хватит!..
После одной из таких посиделок Елизавета призналась Алексею:
— Жаль, что матушка собирается домой.
— Что делать, господынюшка. Какая она статс-дама? Тоскует по ридной хате…
— Да… Но ведь Авдотья остается? И Кирилл?
— Останутся, если ты дозволишь.
— Дозволяю, с превеликой охотой.
К этому разговору они больше не возвращались. Наступала осень. Двор собирался в Петербург. Понаехавшие на коронацию чиновные дворяне разбредались по своим губерниям.
В начале октября Наталья Демьяновна, уже собравшись в дорогу, пришла проститься с государыней. Думала, все по-людски — как же не возблагодарить свою великую благодетельницу? Но какой-то бес ее, видно, под бок пырнул: вдруг опять бухнулась на колени и уже не на свое зеркальное отражение — на лик государыни взмолилась. И уж совсем не по этикету, который предписывался статс-даме, решилась на тот вопрос, который мучил во все царское гостевание. Да и словами такими:
— Скажи, великая государыня, — все ли по закону у вас с моим сыном?!
Елизавета все, что угодно, могла ожидать от неотесанной хохлушки, но не такого же. Видно, первым желанием было — кликнуть первого попавшегося камер-лакея, чтоб вытолкал в шею несообразную допросчицу, но в противоположную дверь, со своей стороны, торкнулся Алексей и, видя такую сцену, поспешил мягко прикрыть дверь. Елизавета все же его заметила. Загоревшийся во влажно-горячих глазах гнев потух. Она постояла над поверженной матерью своего «друга нелицемерного» и так же нелицемерно сказала:
— Все по закону, скорбящая матерь. Оставь свою скорбь и поезжай с Богом… свекровушка дражайшая!
Статс-дама, опять забыв весь этикет, перекрестила ее и радостно согласилась:
— И тебе с Богом оставаться… моя великая невестушка!
Позабыла даже к ручке припасть, позабыла разрешения испросить, резво выскочила в дверь, за которой только что скрылся сын.
Слышал ли, нет ли он глупый вопрос — ласково посоветовал:
— Отдохни, мамо, перед дорогой и больше никого не беспокой.
Ни сетовать, ни объяснять ничего не стал, просто проводил до ее покоев…
XII
Весь следующий год, вернее, то, что оставалось от приемов, балов, маскарадов, досужей многодневной охоты, — он ведь как-никак был обер-егермейстером, — Алексей посвятил подраставшему Кириллу. Побуждала не только братская любовь — и жалость к себе, необразованному. Он вот никакой науки охватить не успел, а Кирилл, даст Бог, ухватит. Хлопец прямо на ходу все писаное постигал. Уже довольно хорошо говорил по-французски. А в истории даже смешил Елизавету — насчет ли Британских островов, насчет ли местоположения старой Византии, да хоть и дорог через Балтику. Война со Швецией шла, как раз было впору порассуждать. Жил он, как и в Москве, разумеется, не при дворце — старший брат нанял ему на приснопамятном Васильевском острове домишко; но бывал в гостях, да и в обожаемых Елизаветой Гостилицах, значит, встречался. Иногда и начинались у них с государыней, в присутствии всюду следовавших за ним учителей, преинтересные диспуты. Алексей при этом скучал, однако ж виду не подавал. Младшенький! Без отца подраставший братец.
Но тоже, как и матушка, не велик царедворец. Говорили они с государыней в Гостилицах и до того договорились, что Кирилл брякнул:
— Царям да королям, хоть англицким, хоть французским, конечно, несладко приходится, но с чего же они злятся на слуг своих верных? Вот я сейчас «Куранты» штудирую, как раз времен Петра Великого. Умишком своим махоньким уразумел, за что он поверг на пытки и смерть сына своего Алексеюшку. Ладно, дело отцовское, да и понятное: не шел сынок по стопам отца. Но как прочитал, что он, вернувшись из похода, казнил смертью лютой своего истинно верноподданного Вилима Монса — так и в ужас впал. Гнев-то великий — с чего явился? Не осмыслить мне такие деяния…
Елизавета прямо взорвалась:
— А вот как повелю и тебя казнить — тогда поймешь! Прочь с глаз моих!
Кирилл выскочил в слезах и в ужасе всамделишном, не книжном. Алексей попробовал встать между Елизаветой и разгневавшим ее братцем своим.
— Я воспрещу ему, балбесу, гостевать там, где пребываешь ты, благодетельница.
Она и на него тем же гневным зарядом:
— И ты — прочь!
Алексей, поклонившись, молча вышел. Ах, дурной Кирилка! Он ведь и не догадывался, со всей своей книжностью, какую семейную рану задел. Пошто казнил? Да по то, что, пока государь пребывал в трудах и походах, она, Екатерина-то — жена и, следовательно, мать Елизаветы, — услаждалась грешной любовью с этим самым Монсом, правителем ее вотчинной канцелярии. Как можно об этом спрашивать у дочери, по поводу которой до сих пор злословят, что она незаконнорожденная…
Хотя Елизавета на него-то свой гнев лишь походя выпалила, он братцу воспретил бывать у себя. Елизаветушка могла и без доклада заявиться, уследи-ка за такой опаской! Да и не место сопливому пастушонку у царского трона — думая так, он забывал, что и сам когда-то волам хвосты крутил… Но что свое! Гневаясь совсем не по-царски, а по-братски, он о дурошлепе все-таки великое попечение держал. В такие домашние мелочи государыня ведь не входила. Готовя Кирилку к отъезду за границу, двоих самолучших наставников приставил, от которых и сам немало ума перенял. Первым по давности знакомства был Григорий Теплов, воспитанник незабвенного Феофана Прокоповича. Вон когда было! Не кто иной, как секретарь великого канцлера Артемия Волынского, четвертованного Анной Иоанновной за его слишком русские взгляды и откровенную вражду к Бирону. Это случилось тогда, когда цесаревна Елизавета тайно отправила его, гоф-интенданта Разумовского, в глухие Гостилицы, чтоб не попался на глаза Бирону. Погибая, благородный Артемий Волынский сумел выгородить своего секретаря и все взять на себя. Теперь Григорий Теплов и был приставлен к неучу Кирилке.