Кто он? Хохол?.. А хохлы всегда под дурачков валяют. Где уж русскому-то разобраться!
Были то не самые лучшие часы, что цесаревна проводила на женской половине дворца. Но — терпение, хитрован-хохол, терпеньице! Когда ему с женской половины приносили приказ спуститься вниз, он не особо спешил. Елизавета долго прощалась с правительницей; ему тоже было жаль напудренного, разодетого как напоказ герцога: не позавидуешь подкаблучнику…
Одно утешало: у цесаревны после таких визитов улучшалось настроение, и она уже на себя покрикивала:
— Чего нос вешаешь? Придет, придет и твой час!
Камергер Алексей Григорьевич понимал смысл ее дворцовых надежд, но предпочитал отмалчиваться. В карете ли, в санях ли — обычно не было горничной, но все ж… О чем говорить? Он вопрошающим взглядом просил ручку, и Елизавета уже без кокетства доставала ее из горячей собольей муфты.
Он бездумно припадал — и затихал головой на коленях. Следовало озабоченное удивление:
— Как ты дышишь, Алешенька!..
А как? Зверем, посаженным на ошейник. Сомом днепровским, пойманным за глупую губищу на крючок. Сиди и не трепыхайся. Губа у тебя не дура, но… знай свою меру. Не пыхти, как пыхтун запечный. Сладко? То ли не сладость, когда под париком взопревшим шарит услаждающая женская рука. Да что там — истинно царственная ручка…
В приливе такой нежности он и брякнул:
— Одного боюсь, моя господыня… Боюсь твоего царского гнева! Иль и тогда не прогонишь?
Она вздрогнула и уставила на него волоокие, ничем не защищенные глазищи:
— Не слишком ли много сказал, Алексей Григорьевич?!
Само покаяние ответствовало:
— Лишнее сказанул, государыня Елизавета Петровна. Но лишек этот со мной и умрет.
— Не сомневаюсь, Алексей Григорьевич. И все же… — Она прикрыла ладошкой ему рот. — Не торопи время: само придет, даст Бог…
В карете всегда висели две иконки. Его и ее, но сейчас она почему-то перекрестилась на промелькнувший храм Божий.
У Алексея так и опалило грудь: это была та самая церковь, где он начинал петь и где… Да, да. Где приметили и приветили его… и уж сколько лет возят за собой, хоть в карете, хоть в санях. Умер отец Илларион, по другим церквам, а то и по кабакам разбежались певчие — он один, верно, остался?
Выходило, что так. Давно уж он никого не встречал… Хотя — что это? Не пригрезилось?
У ворот цесаревниной усадьбы стоял самый настоящий хохол — в длинной суконной свитке, в алых шароварах, в низко приспущенных сапогах — и держал в руках смушковую шапку, то ли потому, что еще стояла теплая осень, то ли из вежливости.
— Кирилка?..
Забыв и руку цесаревне подать, Алексей вылетел из кареты.
Она ничего, спустилась с помощью кучера, даже ласково окликнула обнимающихся мужиков:
— Задушите друг дружку, гляди!
Они не сразу ее разглядели. Глаза полны были радостных слез. Но все же Алексей опомнился, пригнул голову братца:
— Кланяйся… Ниже! Ниже!
А куда уж ниже. Елизавета поняла смущение младшего Розума:
— Ну, гость желанный — писаный братец! Не заслонишь его?
Лукавый был вопрос, хотя и добрый.
Под их разговор издали кланялся и полковник Вишневский. Тоже ждал приглашения.
— Быть по сему! — откидывая плат, весело тряхнула золотой головой Елизавета. — Алексей, ты гоф-интендант? Так распорядись, чтоб все по-людски было. И полковника не забудь пригласить, — кивнула она Вишневскому, который сейчас же подбежал к ручке. — И меня не забудь. Я пока отдыхать пошла…
— Как можно, господыня! — повел он ее на крыльцо…
VII
Немцы, слава Богу, истребляли друг друга не хуже русских…
Бирон из Шлиссельбургской крепости отписывал вину на Миниха: «…Нрав графа фельдмаршала известен, что имеет великую анбицию, и притом десперат и весьма интересоват. Також слыхал я от него, что Преображенская гвардия ныне его более любит…»
Путался в русских словесах немец Бирон, но надо ж было себя спасать.
Не спас! Генералитетская комиссия, состоявшая из восьми человек (графа Чернышева, Хрущева, Лопухина, Бахметева, Новосильцева, Яковлева, Квашнина-Самарина, Соковнина), без дальних разговоров приговорила: «Казнить бывшего регента смертью, четвертовать и все имение отобрать в казну». Генералы не забыли, как он четвертовал бывшего канцлера Артемия Петровича Волынского…
Разумеется, из императорской колыбельки последовало снисхождение: «Как мы по природному нашему великодушию…»
Да, да.
«…По отписанию всего имения на нас в вечном заключении содержать…»
Ах, милость, царская милость, подписанная вместо малютки нежной ручкой Анны Леопольдовны!
Перед принцессой Елизаветой посетовала:
— Не могу я казнить, дорогая цесаревна. Скушно это — на казнь смотреть…
— Скушно, ваше величество.
Едва ли слабый умишко правительницы постигал тайные думы цесаревны. Падая на дно Шлиссельбургского каземата, Бирон ведь тащил за собой и своенравного фельдмаршала, возомнившего было себя правителем. А женской ли ручке — зануздать Россию? Анна Леопольдовна со страхом видела, что она вроде и не правительница, а так, служанка при грозном фельдмаршале — покорителе Данцига, Хотина и Очакова. Ох как боялась Миниха! Стражу во дворце удвоили; Анна со своим Антоном-Ульрихом и малюткой императором каждую ночь меняла спальни…
Но ведь Миниху противостоял и другой грозный немец — Остерман.
Тоже из гнезда Петрова. И тоже в это смутное время напитавшийся самовластия. Что правительница? Ей скучно было заниматься делами, да и не смыслила она ничего в делах. Отсюда и шепот, и внушение:
— Богопротивные деяния замышляет фельдмаршал, потребно его укоротить…
А раз потребно — так и укоротили. Звание осталось, но от дел отстранен. Греми попусту саблей да топай громадными ботфортами! Нестрашно.
Можно маленько и милости прибавить. Опальных прежнего царствования — почему не возвратить?
Тверского епископа Феофилакта, брошенного в крепость Бироном, полумертвого привезли на новгородское подворье. Больше того, дали знать цесаревне: цени, мол, наше благо. Она велела своему управителю:
— Едем, Алексей Григорьевич. Бог даст, к себе заберем.
К приезду цесаревны Феофилакта очистили от многолетней грязи, и сам первосвятитель Амвросий Юшкевич, горестно прослезясь, одел его в монашеское архиерейское платье. Пристойно чтоб было предстать пред очи цесаревны.
Она припала к его замогильной руке:
— Узнаешь ли, владыко?
Он вгляделся полуслепыми глазами, скорее почувствовал, чем узнал:
— Ты искра Петра Великого.
Отвернувшись, заплакала цесаревна: не жилец уже был…
Наказав услужающим монахам, что приготовит ему достойное место у себя при дворе, на лекарства оставила триста рублей.
— Усердствуйте во здравие воскресшего владыки!
Но воскреснуть он уже не мог. Тут же и настигла ее весть: ко Всевышнему пошел великомученик Феофилакт… Но последние его слова уже разносились по Петербургу:
— Искра Петра Великого — да воссияет!
Значит, свети в глухой ночи. Ничего ведь не изменилось. Что Бирон, что Миних! Да хоть и великий царедворец Остерман. Несть числа немцам.
Для утешения цесаревны новые толки пошли: замуж ее, а как же!
— Алешенька, меня на этот раз выдают за Людовика Брауншвейгского, каково?
Он уже привык к таким неожиданностям. Не сладилось с Бироном — почему бы не сладить с каким-то Людовиком? Тем более что он самолично в Петербург прискакал.
— А что, ваше высочество, — славная партия!
Ответом было:
— Дур-рак!
Но ведь малое время спустя — опять:
— Свет Алешенька — за французского принца Конти сватают!
— Чего ж, принц да принцесса. Не чета хохлацкому пастуху…
И тот же ответ:
— Дурак, уж истинно. Мой батюшка гнушался ли безродной матушкой? Чем глупости-то говорить, смотрел бы ты лучше за нашими именьями… управитель! Малы доходы — велики расходы. «Дворик» — содержать надо? Благо ближнему дарить? Детишек гвардейских крестить?