Матушка, став императрицей, в «политикес» вообще не вникала, знала одно: всякая баба должна мужика удостоиться. Как вот она сама. Дело «случая», тогда говаривали. В день, когда Петр брал Мекленбург на саблю, ее должны были вести под венец, да, собственно, и сводили еще с утра, а потом пошла греметь петровская сабля! Не успев занять супружеской постели, жених-сержант из окна бросился в озеро, чтоб переплыть на другую сторону. Утонул, глупый, так и не познав жену. Познал-то ее, как вытащил из горящего дома, русский гренадер; без долгих разговоров, чего ж, военная, законная добыча. Но и этот женихался под телегой малое время — выхватил у него из рук добычу какой-то «светлейший». Гренадер вскричал: «Виноват, светлейший! Если по аппетиту, так с моим почтением отдаю». — «Дурак», — светлейший сунул гренадеру несколько рублей и в свою палатку утащил. Здесь ее впервые накормили, упоили вином и не на голую землю завалили — на пуховики, притащенные из разграбленных домов. Ничего не скажешь, истинно светел, удал был этот второй ее покоритель. Как оделся, весь в золоте, в шелках и бархате оказался; в алом развевающемся плаще, в шляпе с плюмажем, а голос не как перед солдатом — заискивающим стал. «Мин герц да мин герц!» — уж это она понимала. Сердце свое мог отдать грозному великану, не только дрожавшую среди пуховиков пленницу.
Грозный великан, откинув саблей полость палатки, остановился в изумлении. Сказал вроде того: «Да-а, подлинно мин герц…» Был он в простом зеленом кафтане, почти таком, как и у солдат, в черной треуголке и таких громадных, грязных ботфортах — будто и сам, как незадачливый муженек, только что вылез из заболоченного озера. Ну, раз муженек-то не вылез — он третьим счетом явился. И, постояв всего ничего, той же саблей поворошил пуховики, прикрывая ее закаменевшую наготу, и сказал: «В мою палатку. Не обессудь, Алексашка». — «Какое суждение, мин герц! — панибратски, но все же в некотором страхе вскричал светлейший хозяин этой палатки. — Сам отнесу. Пользуй ее, мин герц. Хор-роша, стерва!» — «Но-но, — остановил зеленокафтанный великан. — Разговорился. Неси… да полегше, не мортира ж осадная!» — «Получше мортиры, мой бомбардир! В полной трофейной сохранности будет доставлена».
Так вот она и оказалась в очередной походной палатке, над которой развевался трехцветный флаг: синее с белым или белое с красным — путалось все в глазах. Да не настолько же, чтобы в конце концов не понять: царь, сам русский царь ее удостоил!
Вот как в былые времена становились царицами, а потом и полными императрицами. Куда Лизке до того! Мать построила для нее дом на Васильевском острове, отрядила в учителя француза, какого-то дьячка, чтоб научили ее танцам и кой-какому письму, а в довершение ей, шестнадцатилетней, — батюшкина денщика, за какие-то грехи сосланного в Казань, а теперь вот возвернувшегося в роли главного воспитателя. Так матушка повелела, отдавая ее в полную власть Александру Борисовичу Бутурлину.
В этом домике он и занимался ее воспитанием…
Грешить нечего: дом хоть и обветшал, а еще держится. О пяти хороших стенах, с верхней светелкой, с пристройкой для слуг, с другой пристройкой для разных развеселых приживалок, с поварней, с конюшней, с несколькими сержантами в крохотной кордегардии. Которая, впрочем, в беспробудный кабак превратилась… Но кому пожалуешься?
Ей ясно сказали: живи пока, цесаревна, да в «политикес», смотри, не играй.
И она жила. В нищете и заброшенности, в петербургской глухомани и дикости. Считала каждую копейку и каждой копейке кланялась. Все по счету, все на казенный кошт отпускали. Будь то рыба иль мясо, капуста иль дрова. Вино или материя для портнихи, чтоб наготу цесаревны прикрыть. Развлекатели и те предусмотрены заботливой государыней. Цени, неблагодарная цесаревна… и больше о сержантах Шубиных не помышляй!
Спасенная от монастыря подружкой Настей, роду все-таки Нарышкиных, она утешилась и ни о чем таком не помышляла. Жила как жилось, птица в бедности веселая. Все-таки у нее кой-какие именьица батюшкины, дареные, сохранились, не все же захапали курляндские оглоеды. «Дворик» помаленьку расширялся: даже новые пристройки появились. При всех казенных ограничениях придворный штат постепенно увеличивался. Теперь его уже составляли: два фурьера, четыре гувернантки, или «мадамы», несколько фрейлин, два человека для варки кофе, целый сонм лакеев. Ну и в последнее время девять музыкантов да двенадцать песенников, иначе бандуристов. Все с доброй руки Феофана Прокоповича, который потихоньку ей своих хохлят подсовывал. При всем расширении усадьбы мест уже не хватало.
Все же для очередного песенника нашли отдельную комнатенку. Просто выкинули нескольких оголтелых подруг-приживалок, называвшихся фрейлинами, а больше служивших для утехи солдат-караульщиков, хотя кого тут было караулить?
Стало потише, да и место новому песеннику нашлось. Комнату вымыли, вычистили и поставили крепкую, на рост песенника, кровать, крепкий же стол, несколько несуразно громоздких стульев — какие нашлись, приляпали на стене полку для мисок и оловянных блюд, а также для кубков и винных корчаг, — вино ему по штату полагалось. Стало быть, всему свое место и свой почет.
Елизавета самолично осмотрела новые покои и, как бы в предвкушении будущего, повелела своему дворецкому:
— Нового певуна не обижай.
— Как можно, матушка-цесаревна!
— Неможно. Истинно тебе говорю.
— Истинно и слушаюсь, матушка-цесаревна, — хитровато поклонился дворецкий, который был, конечно, вдвое старше; после случая с сержантом Шубиным не баловала Анна Иоанновна молодым услужающим людом, можно сказать, ненавидела всякого, кто был моложе ее. Охранные гвардейцы и те из старых инвалидов.
Одно исключение — певчие да бандуристы. Здесь Феофан Прокопович усердствовал, Бирон не мог ему все-таки отказать. Да на старые пропитые глотки и нельзя было полагаться, а песенному люду, как поднатореют, предстояло и в главном дворце веселие творить. Как повторял их покровитель: «Веселие — велие!» Слова-то эти самой императрице предназначались, не шутка!
Всю эту ораву по списку кормили. Провиант шел от большого двора, а потому составлялась строгая опись — кому что выдавать. Пажу — порция вина. Стоящему у варки кофе — только пиво. Фрейлинам — сладости на вес, будь то изюм или засахаренные марципаны.
Алексею Розуму, по прозвищу Черкес, сразу определили: вино и пиво. Он зачислен был в штат музыкантов-бандуристов, поскольку не на клиросе же — чистой воды певчих не было. Скучновато, говорили, если без музыки. Ну, музыка — так музыка. Обязанностей его все прибавлялось: стал одновременно и камердинером цесаревны. Не шутка! Помочь обуться, ну, при случае, и разуться. Фрейлины и даже горничные, они только хохотать да за дверями с преображенцами возиться горазды. Разве застегнуть поясок, тем паче зашнуровать башмачок — эти дурехи сумеют?
Только мешают в таком важном деле. Рассердившись, Елизавета покрикивала:
— Зовите! Черкеса! Расселись у ног, а толку?..
Черкес ли, камердинер ли — немедля являлся. Будто за дверями стоял. К башмачку склонялся, уж ниже некуда.
Ах, бородища отросла… ногу щекочет! Сбрить? Да ведь жалко.
— Жалко… Ваше… Высочество…
— Как же звать-то меня теперь?.. Бороды не сбривай, пока не прикажу… Но каждый день при мне? Высочество да высочество! Сама в ум не возьму, — надоедает ведь…
— Как прикажете, господыня.
— Господыня?..
— Так на Украйне к знатной даме обращаются.
— Ай, ведь и верно! Господом для тебя дана. Так и зови. Славно! Меня не унижает, тебя не тяготит. Называй!
— Слушаюсь, моя господыня.
— Твоя?..
— А чья же?
Вот простое дело, а задуматься пришлось. Настасья по старой дружбе, а может, и по ревности проходу не дает, кажинный день выпытывает: «Ну как, сладок ли?» — «Да уж получше твоих марципанов», — отвечать приходится сердито, хотя Настя сама же и приносит эти марципаны вдобавок к скупым казенным.
Сладок ли?..
Она сердится на себя, а заодно и на камердинера, который слишком уж долго трясет бородой чернущей. Шлепает его по рукам: