Такое бахвальство взяло, что на этот раз, при таком плюгавом петухе, — уж точно бы кадилом в лоб получил, да спасла неожиданная сутолока в дверях. Вначале двое гвардейцев, в зеленых, шитых золотом кафтанах, с огненными отворотами на рукавах и на груди, с гремящими шпагами, в церковную духоту втерлись, потом полезли разряженные дамы, в собольих да куньих шубах, а за ними… точно, сама Пресвятая Богородица! И стать, и рост Богородицын, и роскошные злато-белокурые власы даже черный плат не скрывает, все равно выбираются на плечи, пожалуй, своим блеском и церковь освещают. Куда Марфуша-рыбачка подевалась, куда все! Видно, широко рот от изумления раскрылся, если протопоп Илларион уже весьма громко прикрикнул:
— Закрой, Розум… хлебало непотребное!..
А сам навстречу поспешил, чего никогда не делал, и без всякой просьбы трясущейся рукой благословение совершил. Оттуда, из прохода, донеслось:
— Благослови тебя сам Бог, цесаревна-матушка… честь-то, честь какая!..
— Прослышала я: знатно у вас поют.
— Поем как поется, да ведь бедность наша, скудость вокруг, не про вашу честь, цесаревна…
— Я не на бал, протопоп Илларион, пришла. Укажи мне место.
Протопоп Илларион, забыв свой чин, сам приложился к руке новоявленной Богородицы и повел ее вперед, покрикивая:
— Расступись, расступись, православные!
Возникшую было рыбачку Марфушу так плечом двинул, что та отлетела за поддерживавший крышу дубовый столп.
Место нежданной-негаданной Богородице протопоп Илларион определил насупротив амвона, значит, в двух шагах от Алексея. Сопровождавшие ее дамы чуть поодаль расположились, гвардейцы у дверей остались. И служба, прерванная явлением таких чудных прихожан, пошла своим чередом. Вначале сбивчиво, впопыхах, а потом выровнялась. Право, Алексей даже второй голос обрел, под самый дубовый шатер праздничный стих поднимал:
Радуйся, возводящая к Небеси любовь и веру к Тебе имущих…
Выше, выше, еще выше!
Радуйся, красотою всех добродетелей украшенная…
Уж выше некуда, дубовый шатер вместе с Грозным Саваофом вот-вот рухнет.
Радуйся, светлосте, во тьме светящая…
Явившаяся во весь свет ясных очей Богородица истово крестилась и била поклоны. Помаленьку спадала с глаз ослепляющая пелена. Алексей и женские черты в облике начал различать. Высока, стройна, белолица. От частых поклонов прикрывающий голову черный плат сбился на затылок; светло-золотистые роскошные волосы вопреки хозяйке выбились из-под плата, струились на висках двумя капризными волнами. Алексей, глядя на такое диво, никогда так не певал, наверно, потому, что протопоп Илларион поощрительно кивал своей затасканной камилавкой[4]; бас Алексея на верхних нотах, кажется, и плахи шатра поднимал вместе с грозно нависшим Саваофом. Нечаянная гостья, в женщину-боярыню обратившись, тоже парила где-то по-над головами. Кивок вниз — да взлет головы кверху, и вот она уже вслед за суровым Саваофом парит, единая во всей церковной выси…
На какой-то миг опять возникло прежнее — протолкалась вперед рыбачка Марфуша. Ее сейчас же оттерли, отпихнули назад, в гущу приспущенных долу платков. Куда, куда с таким рылом?..
Может, и Алексей в перерыве между «гласами» так прикрикнул. Скрылась, больше не являлась на свет свечей.
А ведь свет-то, свет! Нагрянувшие вслед за главной другие мил боярыни совали в руки церковного служки, петровского калечного солдатика, тяжелые, витые свечи, и когда они все загорелись — церковь воссияла своим янтарно-сосновым нутром так, как и в родительском бору сосны не сияли.
Пораженный, ослепленный, собственным голосом оглушенный, Алексей и не заметил, как закончилась служба. Услышал только:
— Княгинюшка Наталья, раздай всем певчим по рублю, а этому молодцу… — она подошла и в лоб его — сама — истово трижды расцеловала, — этому дай пять царских. Заслужил!
Тяжелые золотые кругляшики жгли ладонь, но Алексей не решался опустить их в карман своего кафтанишка.
— Княгинюшка, — новое повеление, — в братину положь пятьдесят.
Все точно исполнила молодая, расторопная княгинюшка, потому что как отошла — все тащившиеся посередь храма купчики, и даже из последних армячных рядов, бросились причащаться к братине. Звон сладкоголосый пошел, аж протопоп Илларион воссиял всем волосьем на лице — так он обычно сквозь свои заросли улыбался.
Жаль, остудила гостья улыбку. Сказала как приказала:
— Отче Илларион, этого… — ласковый погляд на Алексея, — этого я беру к себе. В придворные певчие.
— Да как же, матушка Елизавета Петровна, как можно…
— Можно. Помолчи, старый.
— Молчу, молчу, матушка Елизавета Петровна, да мне, недостойному, от архиепископа Феофана перепадет на грузди…
— Феофану я сама скажу. Не огорчай меня, старый! Грузди — они вкусны бывают.
— Да ведь ему одежонку надо справить. Не идти же пред царские очи в таком непотребном виде…
— Справят! И не пойдет, а поедет… сейчас вот прямо со мной. — Кантемир, — негромко, но властно позвала она, — проводи отрока к карете.
И хоть отрок был повыше подскочившего офицера, тот крепко взял его за локоть и повел вон из церкви.
Может, целая вечность, а может, и всего-то минута прошла — очутился Алексей в пахучем, дремотном сумраке кареты, прямо рядом с царственной похитительницей. Она сбросила черный плат, расстегнула соболью шубу и, как деревенская девка после пляса, лихо вздохнула:
— У-уф! Упарилась.
Карета была на полозьях — сани такие, закрытые. Понесло, как на мягких волнах. Обочь скакали верховые гвардейцы — слышно, цокали копыта, — а здесь свои тихие заботы:
— Настя, как мыслишь: на бал к Долгоруким успеем? Да заутреню в таком случае пропустим?..
— Ничего, Богородица — тоже женщина, поймет нас.
Алексей сжался в углу кареты, на немыслимо мягких пуховых подушках; если б не был таким дылдой — совсем бы в незримый комок обратился. А так куда денешься? Заметили ему:
— Привыкай… жених красный!
И еще, в который уж раз, приказали:
— Настя, скажи Кантемиру, чтоб жениха на ночь пристроил. Утром разберемся.
Им хорошо разбираться, а он до сих пор не поймет — где Марфуша, где Настя, а где та, первая, разбитная похитительница, очень похожая на нынешнюю Настю, только скромнее одетая… Ведь это уже второе похищение! Прямо из церкви. И очень походило на нынешнее, только все проще вышло, без многолюдства. Называлась та похитительница Марьей, да что с того? Была она не в собольей, а в беличьей шубке, так что же?.. И Марья, и Настя как-то сливались воедино. Он так присматривался к ней, сегодняшней заводиле, что она капризно спросила:
— Ты чего на меня уставился-то?
— Да ничего, так… — отвернулся, совершенно сбитый с толку. Положим, тогда было все во хмелю, но сегодня-то?..
Три дня прошло всего, а его опять куда-то везут, как мешок с овсом. Да в уме ли он?!
Спросить не спросишь, из разговоров ихних ничего не поймешь. Словами как снежными шариками перебрасываются. Слева смешливое:
— Утречком, утречком, Настя!
Справа лукавое:
— Так ведь у тебя, Лизанька, утречко за дальний полдник перевалит. Не перекиснет парень-то?
— Ну, лукавица! Не вино ж… Да и не таков Кантемир, чтоб у него прокисали. Отстань!
Было самое время о себе напомнить, может, даже с некоторой обидой, но тут лихая скачка по оледенелой, еще не устоявшейся дороге оборвалась у какого-то ярко освещенного горящими плошками крыльца. Та, которую называли княгинюшкой, выскочила под густо валивший снег, а свет Богородицу подхватили золотом расшитые руки и унесли ко крыльцу. Из распахнувшихся дверей как жаром обдало музыкой — в многоголосье, вприпляс.
Сейчас же и левая дверца распахнулась.