Голованову Клюев преподнёс двухтомник «Песнослова», надписав на форзаце первой книги: «Николаю Семёновичу Голованову — ворох моих песен — цветов с русских полей и лесов преподношу, счастливый тем, что на моём жизненном пути встречаю великого и прекрасного, кто слышит колокола Китеж-града невидимого!»
И ему же было подарено старопечатное Евангелие с надписью-благословением: «Во имя Господа Иисуса Христа ради Его св. Имени на русской земле благословляю сие Св. Евангелие Николаю Семёновичу Голованову на спасение — жизнь, крепость и победу над врагами видимыми и невидимыми».
Антонина Нежданова удостоилась особого подарка: ей были преподнесены автографы стихотворений «Мне сказали, что ты умерла…» и «Вспоминаю тебя и не помню…», причём первое было вынесено в эпиграф ко второму (это на сей день единственный такой известный случай в клюевских инскриптах)… И на том же листе была начертана дарственная надпись: «Посвящается Антонине Васильевне Неждановой — Сирин-птице, поющей и взывающей о красоте Русской Народной Земли».
Он ещё успел услышать неждановскую Марфу в «Царской невесте» и её же «Снегурочку» в одноимённой опере по пьесе Александра Николаевича Островского.
…Во время своих наездов в Москву Клюев останавливался на квартире у Николая Минха. Вместе с ним он забредал в гости на Пречистенку к искусствоведу Александру Анисимову, в Замоскворечье, в Голутвинский переулок, в дом артиста Большого театра Анатолия Садомова и жены его Надежды Фёдоровны. У этой пары он останавливался в тот период, когда занимался обменом своей ленинградской квартиры на московскую.
Надежда Христофорова-Садомова оставила яркие воспоминания о том впечатлении, которое произвёл на неё поэт.
«Предо мной был чисто русский человек — в поддёвке, косоворотке, шароварах и сапожках — старинного покроя. Лицо светлое, шатен, борода небольшая, голубые глаза, глубоко сидящие и как бы таившие свою думу. Волосы полудлинные, руки красивые, с тонкими пальцами, движения сдержанные; во всём облике некоторая медлительность, взгляд весьма наблюдательный. Говорит ровно, иногда с улыбкой, но всегда как бы обдумывая слова, — это заставляло быть внимательным и к самим словам. Говор с ударением на „о“ и с какими-то своеобразными оборотами речи…
Ник<олай> А<лексеевич> был нетребовательным гостем: для него ценнее всего была тишина, чтобы он мог углубляться в своё сокровенное творческое состояние. Оно было, как он говорил, не второй его натурой, а первой — и в нём он находился почти непрерывно, даже во время сна… Чувствуя моё самое сердечное внимание и, по его словам, даже понимание сущности его „внутреннего мира“, — он делался как-то родственно-доверчивым. Его обычная замкнутость исчезала, а сердце открывало свои богатые сокровища. Вот тогда-то и выявлялась особая основа этого „внутреннего мира“: он видел, знал и ясно понимал сущность бытия — видимого и как бы и невидимого через знание и опыт…
Он говорил, что у него не проходит время без особых восприятий, и даже во сне… Спорить не любил, больше внимательно выслушивал, но по живым, проницательным глазам можно было ясно почувствовать внутри его полноту творчества. Никол<ай> Алекс<еевич> высоко ценил воспитание человека через общественное влияние и науку, но считал весьма необходимым самому человеку осознать и понять свои внутренние свойства, раскрыть в себе лучшие качества, заложенные в нём, благодаря чему и имеет он высокое звание человека и все возможности владеть и управлять силами природы и менее сознательными существами. Он говорил, что настало время познать человеку силу доброй воли в каждом и на основе этого добра объединиться человечеству для блага общего и каждого.
Н<иколай> А<лексеевич> утверждал, что поэзия и призвана через тончайшие, свойственные ей одной откровения дать человечеству всеисчерпывающие отображения мировых явлений — от самых тёмных бездн падений до высочайших красот просветлённости. И вся эта непрерывная гамма отображений невольно влечёт человечество к желаемому светлому обновлению и взаимному созвучию.
В этой могучей преобразовательной силе и сокрыто воспитательное значение поэзии; возвышая дух человека в необозримую высь творческих возможностей, она приводит к порогу божественных законов, отображающихся в мировой гармонии… Он испытывал глубокий трепет перед тем даром, который ярко чувствовал в сокровенной глубине своего существа, но щедро делился им лишь с созвучными сердцами…»
Собеседница слушала его рассказы о детстве, о любимой матери — преображённые, сотворённые в новой реальности… Клюев переживал свою новую поэму о роде своём, о последней Руси, погружающейся в глубинные хляби истории, свой заветный труд, о котором он после скажет: «То, для чего я родился…»
* * *
В 1929 году к Клюеву в сопровождении Алексея Чапыгина пришёл итальянский славист Этторе Ло Гатто. Позднее он вспоминал, что Клюев увидел в нём не столько историка литературы, сколько итальянца. «В Клюеве, который в Италии никогда не был и об итальянской поэзии знал мало, если вообще знал, ностальгия северянина по Италии, по югу была как бы обусловленной, хотя и менее выраженной, чем это было век назад у Пушкина. И всё же, встретившись со мной, итальянцем, и услышав из моих уст о ностальгии южанина по северу, по России, он, не задумываясь, назвал меня „светлым братом“…» Ло Гатто многого не знал о Клюеве и, конечно, был здесь несправедлив. Не всуе упоминал Клюев в своих стихах начала 1920-х годов и Джозуэ Кардуччи, и Аду Негри. Да и встреча с Ло Гатто почти совпала с относительно недавней работой над стихотворением, где Италия, отражённая через «Святого Себастьяна» Тициана Вечеллио, соединялась мучительной памятью о древней северной Руси, о предках.
И мужал я, и вырос в келии
Под брадою отца Макария,
Но испить Тицианова зелия
Нудит моя татария.
Себастьяна, пронзённого стрелами,
Я баюкаю в удах и в памяти,
Упоительно крыльями белыми
Ран касаться, как инейной замята.
«Сам Клюев сказал мне в 1929 году, — вспоминал Ло Гатто, — что одним из оснований неблагожелательного отношения к нему властей предержащих явилось его прославление революции как „взрыва элементарных частиц“. Я напомнил ему тогда — сужу по записям того времени, — что Блок тоже говорил о революционной стихии как воплощении духа музыки, на что он возразил, что для Блока это было лишь теоретическим измышлением, в то время как он исходил из внутреннего религиозного опыта…
То ли в 1929, то ли в 1931 году Клюев имел повод сказать мне… что „величайшее злодеяние“ советского правительства состояло в превращении русского „мужика“ в пролетария, в беспощадном разрушении того, что составляло глубинную сущность России; в осуждении религиозности, якобы противоречащей материальному прогрессу, той набожности, которая всегда присутствовала в душе русского крестьянина, хотя бы в формах более примитивных, как, к примеру, в жестокие времена Болотникова, Стеньки Разина и Пугачёва, столь любезных большевикам… Как иностранец я не могу вдаваться в оценку того, что было сказано о Клюеве некоторыми весьма остроумными критиками. Я имею в виду, к примеру, мнение Ходасевича, полагавшего, что „крестьянская Россия“, которую выразили такие поэты, как Клюев, Есенин, Клычков и Ширяевец, не только готова была исчезнуть или уже исчезла, но и не существовала вовсе. Признаюсь, что мнение Ходасевича произвело на меня сильное впечатление, но мысль о том, что Клюев мог быть „позёром“, отпала, едва лишь я узнал его лично. Не знаю, что было прежде, но в период наших встреч Клюев был весьма далёк от какой-либо фальши. Он был прост и в душе, и в поведении, как человек, заплативший и снова готовый платить дорогой ценой за собственную веру…»
Клюев подарил Ло Гатто икону из своего киота (она и в 1990-е годы хранилась у наследников слависта в Италии), передал ему экземпляр «Погорельщины» с наказом опубликовать «после его смерти» (на возможность публикации в России он потерял всякую надежду), подарил двухтомник «Песнослова» с дарственной надписью на втором томе: