Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Мир тебе и любовь, и крепость душевная… Мои московские видения убедили меня в неизбежности мученичества всех, кто любит и для кого любовь — хлеб живой и нетленный. Враг не спит и ищет, кого бы поглотить. Но всё упование на тебя возлагаем, Матерь Божия. Никто в мире, ни на земле, ни под землёй не поможет верующим и пребывающим в красоте, а также и стремящимся к красоте вечной. Один крест — меч в руках любящего. Ибо такова сама природа любви. Будь спокоен, укрепляй себя и питай покоем. Умоляю тебя об этом!.. Прости меня, любимый, что птахою незримой я от тебя утёк (цитата из „Каина“. — С. К.). Скоро прилечу на мягких, хотя и порядочно усталых крыльях.

Лобызаю тебя в сердце твоё, скучаю нестерпимо и имя твоё, как печать, на правой руке моей…»

И совершенно, казалось бы, невероятная заповедь молодому художнику от автора так и не принятой никуда «Погорельщины» и совершенно «противосоветского» «Каина» — заповедь, произнесённая от всей души: «Будь верен коммуне, нашему величавому и прекрасному государственному строю, пламенным дням юного социализма, а остальное всё приложится. Я крепко верю, что моя родная республика не оставит своих самых верных и преданных сынов…»

И ведь не «страха ради иудейска» писано. И не на «перлюстрацию» рассчитано — смешно и думать. Но тот же мотив возникнет в стихах 1932 года, уже в клюевское московское житие.

Сам Клюев — не пригодившийся новой власти, отвергнутый ею, заклеймённый всеми мыслимыми клеймами, не питает никаких иллюзий насчёт своей дальнейшей судьбы.

Мне революция не мать,
Подросток смуглый и вихрастый,
Что поговоркою горластой
Себя не может рассказать!

Не может — ибо так и не успела осознать себя, ради чего свершилась и какой заряд в себе несла… «Керженский дух» отринула, заповеди «Третьего Рима» перечеркнула (а Бердяев, этот «философ свободы», ничего толком так и не понявший, выводил «Третий Интернационал» из «Третьего Рима»), русское начало уничтожает во всём — а о Христе и говорить нечего… Сам-то он, встретивший революцию, когда ему за тридцать было, мог как к дочери неразумной к ней отнестись… А он тогда — как к свахе, принесшей дар.

Напудрен нос у Парасковьи,
Вавилу молодит Оксфорд.
Ах, кто же в старорусском твёрд —
В подблюдной песне, алконосте?!
Молчат могилы на погосте,
И тучи вечные молчат…

О себе всё сказано, с ним самим, Клюевым, осознавшим и «рассказавшим» революцию ещё десятилетие назад и так и оставшимся непонятым — все предельно ясно, и участь его предрешена. Но молодой друг, почти ровесник этой самой революции — иная у него планида.

Лишь ты смеёшься на закат,
Вихраст и смугло-золотист,
Неисправимый коммунист,
Осьмнадцатой весной вспоённый,
«Вставай, проклятьем заклеймённый»
Тебе, как бабушке романс,
Что полюбил пастушку Ганс,
Ты ж — бороду мою, как знамя,
Бурлацкий сказ, плоты на Каме,
Где светлый Суслов и Сезанн
Глядятся радугой в туман
Новорождённых пав и поля…

«Пламенные дни юного социализма» и заветы дедушки, его духовные сокровища, передаваемые по наследству, — вот она, жизнь грядущая «милого Толи».

* * *

Клюев, пытаясь оберечь Анатолия от «ненужных друзей», старается ввести его в круг «избранных».

Он знакомит его с Клычковым, Ивановым-Разумником, Алексеем Толстым… В эти же годы расширяется и его собственный круг общения.

Кроме мастеров Палеха и живописцев, среди которых были и Щербаков, и Власов, и Рылов, и Петров-Водкин, Клюев обретает дружбу великих артистов русской оперы.

И в первую голову здесь нужно назвать Николая Голованова и Антонину Нежданову.

Их многое сближало — и в прошлом, и в настоящем.

Дирижёр Большого театра Голованов до революции руководил хором в Марфо-Мариинской обители, куда был приглашён великой княгиней Елизаветой Феодоровной. Он сочинял духовные песнопения, среди которых особое место занимал кондак святителю Николаю, что не могло не произвести особого впечатления на Клюева. Семья была истово православной, супруги были воистину воцерковлёнными людьми; временами, правда, набожность уступала место некоторой браваде — не могли они не погордиться, бывало, перед многочисленными гостями огромным количеством старых икон в доме. Но это была слабость, понятная Клюеву. Тут предмет для общего разговора был неисчерпаемый.

Да и сам Николай Голованов был в это время в положении если не равном клюевскому, то близком к нему.

Он уже не единожды подвергался лютым нападкам рапповцев, обвинявших его в монархизме, русском национализме и антисемитизме (классический «джентльменский» набор!)… В ходу уже было словечко «головановщина», означающее сочетание всех трёх вышеуказанных признаков. Соответствующим образом проинструктированная комсомольская молодёжь устраивала в Большом театре обструкции с криками «Долой черносотенца Голованова!», а в «Комсомольской правде», где лишь за одну неделю напечатано семь писем против дирижёра, было в придачу опубликовано примечательное заявление Всеволода Мейерхольда: «Если факты, сообщённые в печати, подтвердятся, к Голованову надо отнестись беспощадно. Я хорошо знаком с бытом Большого театра и знаю, что часть хора привыкла, например, по „большим праздникам“ выступать в церквах. Хотя религиозные убеждения дело частное, но такие „убеждения“ не могут не способствовать созданию настроений, взращивающих антисемитов».

Сам Сталин в письме рапповскому драматургу Билль-Белоцерковскому объяснил, что «головановщина» «есть явление антисоветского порядка», но это не значит, «что его нужно преследовать и травить даже тогда, когда он готов распроститься со своими ошибками…». Последняя фраза, очевидно, родилась под влиянием того, что в защиту Голованова выступили композиторы, артисты МХАТа, солисты Большого театра, что, впрочем, не избавило дирижёра от соответствующих оргвыводов: он был временно отстранён от работы в Большом и лишён права преподавания в Московской консерватории.

В декабре 1929 года Голованов писал своей супруге Антонине Неждановой: «В Москве всё по-старому, пока благополучно. В субботу вечером был у А. И. Анисимова по его приглашению. Был замечательно интересный вечер — у него поэт Клюев Николай Алексеевич читал свои новые стихи; были Коренева, Массалитинова, Р. Ивнев и другие. Я давно не получал такого удовольствия. Это поэт 55 лет с иконописным русским лицом, окладистой бородой, в вышитой северной рубашке и поддёвке — изумительное, по-моему, явление в русской жизни. Он вывел Есенина на простор литературного моря. Сам он питерец, много печатался. Теперь его ничего не печатают, так как он считает трактор наваждением дьявола, от которого берёзки и месяц бегут топиться в речку. Стихи его изумительны по звучности и красоте. Философия их достоевско-религиозная — настоящая вымирающая таёжная Русь. Читает он так мастерски, что я чуть не заплакал в одном месте. Потом он рассказал две сказочки — это совершенно исключительное явление. К нему Шаляпин в 3 ч<аса> ночи неоднократно приходил, будил его и плакал у него. Я ищу его книги по всей Москве, в одном магазине мне обещали через 4 дня. Я очень хочу, чтобы Вы обязательно его послушали. Он должен прочесть свою большую последнюю вещь, которая тянется 1.40 минут (очевидно, речь идёт о „Погорельщине“. — С. К.)… Я о нём много слышал раньше, но не думал, что это так замечательно. Первый том Есенина написан под влиянием его, а он самый благоуханный и талантливый из всех его сочинений…»

147
{"b":"274873","o":1}