Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Представив себе такое и пережив, Миша через короткое время шел к матери, млея сердцем от любви к ней: «Мамка моя расхорошая, я больше не буду-у». Ручонками обвивал ноги, мешал ей ступать по избе. «Вот и ладно, ласка моя, кареглазка. — В то же место, куда подзатыльник пришелся, и нацелует. — Иди, играй — некогда мне».

Он выйдет во двор с тихой благостью на душе, с лицом не по-детски серьезным, в сторону речки посмотрит, на скотную базу, нестерпимо зовущую к себе, и потихоньку-помаленьку, оглядываясь — не заметила ли мать, — шмыгнет куда-нибудь, про все забыв. Ищи-свищи его!..

И теперь вот от Дарьиного легкого толчка в шею всколыхнулось все в душе, комком подступило к горлу: нет, не изживается, не вытравляется из нас суровостью жизни и возраста нужда в трудный час в материнском слове, в прикосновении ее рук к седой бедовой голове, только мы нужду эту прячем в себе, храним втуне так, что и забываем, что она есть.

И мать, и банщица Дарья, и покойная теща — как похожи они, ибо у них одна судьба — военная. Они просты и открыты и видом своим совсем не похожи на тех жен и матерей, которые в горе стыдятся заголосить при людях. Эти же матери и поголосили по погибшим, и сухими глаза их помнятся, да и не потому, что сдерживались, — просто выплакали все слезы. Они жили и живут терпением и добротой и тем только счастливы, сами беспомощные в мире, что кто-то принимает от них доброту.

— Все бы вы сами, такие настырные, — экономя силы для работы, приглушенно выговаривала Михаилу Дарья. — Вася мой тоже на себя все брал... Я вот живу, а его косточки истлели.

Хоть и мыла Дарья, но Михаил почувствовал: на старый шрам, что шнуром пророс от плеча по лопатке, слезы закапали — не вода. Не стал утешать словами, знал, что ни к чему сейчас слова.

— Азоркин, бес непутевый, молится пусть теперь на тебя!.. — заключила.

— Что я — икона?.. Ты больше так не говори. — И, чтобы сбить Дарью с ненужного для него разговора, спросил: — Погода как?

— Что? А-а, да опять тайфун. Дождь полоскал, а теперь ветер только. Я тебе плащ дам.

— У меня есть.

— Ну ладно, коль есть. В больницу повезут?

— Нет, домой. Не с чем тут в больницу.

— Ступай отдохни, — напутствовала Дарья. — Такое дело одолел, можно сказать, саму смерть. Для этого силы, может, всю жизнь надо было копить...

Михаил покашлял, не находя, что сказать.

— Ты, тетя Даша, это... картошку одна не копай. Я помогу... — Плечи его ощутили костлявые руки, такие, как родные руки матери, — самые дорогие для него на земле руки.

Года три назад, погожим сентябрем, что-то не захотелось Михаилу после смены мыться — так уж надоело столько-то лет каждый день кипятком шпариться. Сыновья смеялись: солнышко на макушке появилось!.. Будет солнышко: поросенка раз кипятком окатят и щетину дергают, а тут каким волосам надо быть, чтобы удержаться!

Сидел в одних трусах, будто боксер после боя, навалившись на спинку лавки, вытянув босые ноги, лениво сшелушивал с себя присохший с потом, словно толченое стекло, уголь.

— Чего развалился? Дома нет делов — сидишь!.. — Банщица Дарья поливала из шланга пол, а он ей мешал.

Дарья была всегда замкнута в себе, неразговорчива и только изредка басом ругалась на шахтеров.

— Давай курнем, что ли? — Дарья выключила воду, полой халата вытерла черные с желтым отливом руки и мужское, в трещинах морщин лицо, присела рядом с Михаилом.

— Что-то я не замечал, что куришь. — Михаил вытряхнул из пачки две папиросы.

— Не замечал, и не надо, — строго сказала Дарья. Сходила, защелкнула дверь. — Все уж помылись теперь. Ты один остался. Курю — не курю, это как наплывет. Сегодня вот... — Она покачала головой. По хрящеватому носу потекли слезинки. — Так бы и взнялась, улетела куда... А чего? Ничего меня не держит — могилка одна во всем свете...

Михаил не помнил, сколько лет была на глазах Дарья. Провожает и встречает из шахты. Привыкли к ней, как привыкли к вешалкам, к толстым деревянным лавкам, что стоят в три ряда, к сыроватому банному запаху. Что там ни делайся, ни случайся, а все это было и будет, как незначительное, но необходимое. И не думалось никогда про Дарьину жизнь, про ее какой-то дом, семью, заботы...

Дарья склонилась, прижала к лицу подол серого халата, и он увидел ее затылок с жиденькими волосишками, тонкую жилистую шею с ложбинкой. Столько беспомощного было в этой ложбинке, в тщедушной шее, в просвечивающей через редкие волосы синеватой коже затылка, что Михаила пронзила всего неожиданная болючая жалость.

— Ну ладно, тетя Даша... — неумело утешал ее он. — Чего ты?

— А ничего, Мишенька. — Дарья подняла лицо. Глаза у нее уже были сухие и тяжелые от неизвестной Михаилу тоски-горя. — День у меня сегодня поминальный. Васю моего в этот день убило. Совсем убило. И давно уж.

Она в упор поглядела на него, и ему стало совсем не по себе: из запавших глазниц темнели две лужицы, и в них уже не тоска была, а откуда-то из самой глубины возникала, шевелилась жуками-плавунцами улыбка.

— Василий Веткин. Неужто не слыхал? У-у, имя его славным было не только на «Глубокой». Кто на войне героем сделался, а Вася мой — тут!

Дарья жесткими, как сухие хворостинки, пальцами пробежалась по шраму, пролегшему тугим жгутом через лопатку Михаила, посочувствовала:

— Обижает вас Яшка-то, миленьких.

— Бывает изредка. — И спохватился: — А ты-то откуда про Яшку?..

— Знаю, Миша, все знаю. Я ведь в забое работала...

Сам крепкий телом смолоду, Михаил знал, что такое тонна — а в забоях другого веса нет. Лопату угля зачерпнул, кинул — десять-двенадцать килограммов, а за смену-то не одну тысячу лопат, бывало, перекинешь, да лесу переворочаешь, да железа. Поту выльешь из себя ведро и столько же воды выпьешь. Не будешь пить — сгоришь. Теперь комбайны, и то, бывает, усадишь себя за смену — кость гудит. А тогда, помнилось Михаилу, до постели кое-как добирался и спал почти от смены до смены. Кто и не выдерживал: гори она, дескать, огнем, шахта, — дело темное, без окон и дверей удушистая потогонка и драчунья, чуть что — по горбу бьет да по каске. Такое бывало в Михаилово раннее время, а в войну, как слыхал от деда Андрея, зачастую уголь с кровью брали, и поту побольше лили, потому что воздух нечем было подать, остудить тело изнутри и снаружи, и лопатами почаще шуровали, и желудок был пустой... Это как же в забое бабе-то? Михаил даже представить себе не мог бабу-забойщицу, чтобы она почти пудовой кувалдой подбивала рудстойки, бурила двухпудовым электросверлом шпуры, таскала бревна, от которых и мужики-то в три погибели гнутся. Да еще с ее длинными волосами? И не раздеться ей по пояс наголо. Это же черт знает!..

— Как же ты в забое-то?

— Э-э, Мишенька, еще как и работала! — Дарья отбросила окурок. — Призыв был в войну в газетах пропечатан, дескать, девушки — в забой. Я тогда в шахте под насыпкой вагоны катала. Это теперь мужик-насыпщик в двух ватниках мерзнет — все механизмы делают, а тогда-то плечом давишь, а в глазах муть, а вагон ни с места. Вася и взял меня в забой. Говорит, и заработок побольше, и паек, и я, мол, тебя жалеть буду. Ну, и нажалеемся в забое-то: молодые, а веришь-нет, по месяцу друг друга по ночам не знали... Сам он мне и косу обрезал. Коса-то была золотистая, толще руки. Ничего, говорит, Дашенька, восстановится после войны. На стенку повесил, гладит, а у самого глаза на мокром месте...

Дарья лицо опять в полу халата уронила. И снова перед глазами Михаила был ее затылок с ощипком волос. «А ведь молодая была и, может быть, красивая», — думал Михаил и попытался в воображении представить Дарью молодой и красивой, но не мог: казалось, что она всю жизнь была такой же, как теперь.

— Что ж, тетя Даша, — дрогнувшим голосом сказал Михаил. — Теперь о детях да внуках думать надо...

— Надо бы, — согласилась она, — да где их взять? Вы у меня и дети, и все тут. Давай-ка еще по одной. Обнаглела я сегодня совсем: смолю чужое да тебя держу. Тебе и домой, поди, охота, и под солнышко. Вон как оно играет под вечер-то, — показала на окно, где рябило через крону акации солнце. — А для шахтера солнышко-то — милое дело!

28
{"b":"271417","o":1}